— Всё имеет право на существование, — возразил он наконец как-то академически. — Мне это не близко. Вот и всё. Можно отдавать должное таланту и не принимать его.
— А что такое талант? Вы ж так и не сказали мне, что такое талант!
Колмогоров пожал плечами:
— Талант, между прочим, это созвучие…
— Чего с чем? — опять сорвалась Надя.
— Созвучие — способность создать мелодию из того, что чувствуют люди, — пояснил Колмогоров и, запнувшись, добавил: — Но звучит, впрочем, и ночной горшок. Тоже резонаторная емкость.
— Ночной горшок? — ошеломленным эхом откликнулся Новосел.
— А вы что: предпочитаете благонамеренную бездарность? — выпалила Надя.
Ее заносило. В душе она, конечно, помнила, что дерзит одному из самых влиятельных людей искусства, помнила и уже сейчас знала, какими невинными словами будет рассказывать потом приятельницам о своей потешной храбрости.
— Пустой разговор, — замкнулся Колмогоров.
Наступило молчание. Надя звякнула ложечкой в чашке, где осталась одна гуща. Колмогоров глянул на забытого посреди кабинета артиста, которого пора было отпустить.
— Может, и правда, ночной горшок… — протянул Новосел, преодолевая себя.
— Генрих, — оборвал его Колмогоров, — я что попрошу: займите гостью, покажите театр, мастерскую, а я — всё. Через двадцать минут репетиция.
Мгновение Генрих смотрел, будто не понимая. А Надя, наоборот, вскочила.
— Вячеслав Владимирович, — виновато сказала она на прощанье. — Я все напишу, как вы сказали.
Колмогоров неопределенно кивнул.
— Володя… — повернулся он было к Чалому.
Но Куцерь, который не раз уже переменил позу, который опирался рукой на спинку стула, как ничем не связанный, готовый расслабиться человек, который примерился было сесть, но раздумал, — Куцерь нервами ощущал разлитое в скуке ненужных слов унижение.
— Да, господин художник, покажите гостье зеленую женщину, — сказал он вдруг, резким движением дернул шляпу, чтобы нахлобучить ее на обмотанную бинтом голову, не преуспел в этом, и повернул к выходу.
— Куцерь! — крикнул Колмогоров.
Однако артист уж не мог остановиться, не смазав эффекта.
Дурное несогласие, что-то склочное и бестолковое растекалось по коридорам театра. И Надя, и Генрих не считали возможным как-либо поминать и тем более обсуждать задевшую обоих выходку Куцеря, но прежнего удовольствия в их отношениях уже не было.
— Что это все значит? Штанкет, повязка, выговор, — спросила Надя, когда они поднимались с Генрихом в мастерскую.
— Пьянка, — отрывисто бросил художник, не глянув.
Надя усмехнулась: живо тронувшись, отношения их развивались по накатанному пути. Сразу от многообещающего начала, пропустив за очевидностью середину, они с мужчиной перешли к малоприятному и занудному по все той же очевидности финалу. Новосел погрузился в свои заботы, несомненно важные, мужские заботы, и не замечал ее, будто прискучившую любовницу.
— Как они пьют?! — сказала она с досадой. Взбаламученная перепалкой с Колмогоровым, обескураженная Куцерем, Надя испытывала потребность говорить, горячиться, услышать несколько одобрительных слов. Она нуждалась в поддержке и утешении. Она рассчитывала, что художник, не ожидая вопросов, скажет несколько слов насчет «зеленой женщины» — что было бы проявлением элементарной вежливости. — Как они пьют? — повторила она. — При таких нагрузках?
— Так и пьют, — отрезал Генрих. — Все пьют. Все поголовно. Пьют, курят и баб трахают. А что еще? Какие другие занятия? Вышивание, настольные игры, коллективный просмотр телепередач?
Отстав на два шага, Надя коснулась лба, прохваченная недоумением. На пороге мастерской художник обернулся и встретил ее сарказмом:
— Вы можете хряпнуть в антракте полстакана коньяку, закусить рукавом, а потом на сцену: туры, антраша, обводки?
— Нет, — помешкала Надя, не сообразив рассмеяться ему в лицо. — Не могу.
— А они могут!
Надя переступила порог большой захламленной комнаты и окинула ее взглядом в поисках чего-то такого, что можно было бы назвать зеленой женщиной. Многочисленность обступивших ее сюжетов, пестрота составленных у стены, развешенных, взгроможденных на шкафы картин и этюдов смутили ее. Можно было усомниться и в «зеленой женщине» как таковой — существовала ли она в природе или была иносказательным оскорблением, понятным лишь Куцерю и художнику.
А тот, пренебрегая Надиным любопытством, молчал.
Она остановилась перед завешенным куском ткани мольбертом.
— Это не надо, — предупредил художник. — Не закончено.
Надя колебалась только мгновение, а потом, не торопясь, с не лишенным злорадства удовольствием откинула ткань.
Она ожидала чего-то знойного, грубого, не для чужих глаз — и не ошиблась. От зеленого всплеска стукнуло сердце.
Была ли то сила художественного впечатления или нервная разрядка досадного, почти физиологического напряжения, которое Надя испытывала возле художника, — трудно было сказать. Да Надя и не пыталась разбирать. Она вообще не испытывала потребности в каком-то общем, непротиворечивом понимании вещей. Несовместимость многих сложившихся в ее головке понятий не смущала Надю, она обладала счастливой способностью нести раздвоенное состояние души без ущерба для собственной психики. Вот и сейчас Надя чувствовала, что зеленая женщина неприятно поразила ее своей кричащей несообразностью, чем-то навязчивым и фальшиво смиренным — чем-то таким, чего ждешь от неопрятного попрошайки. И одновременно, не пытаясь примирить одно впечатление с другим, Надя сознавала, что испытывает то роковое потрясение, которое является наградой избранных при встрече с элитарным искусством. И это сердцебиение, и горящие щеки, и невежливые до грубости манеры художника, стоявшего у нее за спиной, — все указывало на то, что зеленая женщина есть гениальное прозрение Новосела.
— А зачем… — протянула Надя, не зная, на каком все же из впечатлений остановиться, и не остановилась ни на чем: — Почему она зеленая?
Художник расхохотался — откровенно и голосисто.
— Вы и вправду хотите это узнать? — проговорил он с последними смешками.
Она глянула на зеленую женщину и опять, совершенно ясно, увидела, что картина плоха: приблизительна, навязчива и случайна. Она увидела плоское, лишенное глубины и дыхания, примитивно ограниченное пределами полотна изображение… И опять почувствовала его гениальную… почти гениальную непознанность. Хохот художника окончательно сбил ее с толку.
Она медленно пошла по мастерской, осматривая развешанные и расставленные вдоль стен эскизы. Жар оскорбленных чувств мешал ей что-либо видеть и понимать.
— Зеленая женщина не закончена. А что-нибудь законченное у вас есть? — нашлась она наконец, стараясь уязвить его небрежным тоном.
— Все законченное осталось в девятнадцатом веке, — резко возразил он, и она опять покраснела. — Искусство пошло другим путем. Эскизность и недосказанность — вот бог, которому мы все молимся. Любая законченная мысль всегда оборачивается пошлостью.
— Всегда?
— Намек, небрежный остроумный намек — вот все, что остается интеллигентному человеку. То есть нам с вами, Наденька.
Тут следовало бы остановиться и подумать, отыграть поразившую ее своим плетением мысль, но дух противоречия гнал Надю дальше.
— Все говорят, — возразила она, не оглядываясь на собеседника, но не различая и полотна перед собой, — я слышала от людей продвинутых… говорят, Колмогорова сделал Пищенко, его первый художник. Если бы не Пищенко, не было бы Колмогорова. Пищенко дал ему зрительный образ. Самое важное — образ первых балетов, которые вывели Колмогорова на орбиту. Это правда?
Новосел не отвечал. Она продолжала:
— Пищенко умер. Тогда и Генрих Новосел пригодился. Говорят, Колмогоров вытащил вас откуда-то из глуши. И, как это сказать… заапгрейдил.
Она оглянулась. И успела заметить, что он таки поморщился. Как от зубной боли.
— И охота вам всякую дрянь подбирать! — раздраженно отозвался он. — Кто кого куда вывел — дело интимное, не нам с вами судить, кто там был, извините, снизу, а кто сверху. Это все в темноте делается.