— Я с тобой согласен… — задумчиво кивнул Евтеев. — В обыденной жизни, да и на «нормальной» природе тоже, отсутствует сознание, что Земля — это ведь просто пылинка во Вселенной; и чувства, и мысли сугубо земные, а вот здесь, еще, пожалуй, в горах…
— В горах тоже… — подтвердил Швартин.
— …мысли и чувства отчего-то сами собой, без малейших умысла или усилия проникаются Вселенной, Вечностью, Временем, Беспредельностью… Я пытаюся понять — отчего? От отрешенной враждебности здешней природы и в то же время от ее исполинских мощи и шири? От ее величественного и скупого разнообразия, которое не приковывает к себе мысли и чувства, а становится для них чем-то вроде трамплина, бросающего за пределы Земли?… От самой космичности здешних пейзажей, так напоминающих пейзажи многих других планет-песчинок?…
Они надолго замолчали, Швартин — глядя в даль, Евтеев — на пустыню перед машиной.
Изломанная гряда из красноватого песчаника заметно приближалась, уже не вызывало сомнений, что до заката они будут у ее подножья. В бинокль Швартин видел итог упорной, протяженностью в сотни тысяч, а может, и миллионы лет работы ветра: бесчисленные зубцы, выпиленные в песчаниковом монолите, торчащие в небо гигантские пальцы, головы странных чудовищ.
«Хаптагаи — это хорошо, — подумал он, — сарыки, джейраны, горные бараны и козлы — хорошо тоже, но надо почаще снимать и вот такие виды, сами по себе, а не только как фон для козлов и хаптагаев…»
Вдруг он до озноба ощутил всю их с Евтеевым затерянность среди этого необъятного безлюдного пространства. «Забираемся-то мы лихо, — подумал он, — а вот как будем отсюда выбираться?»
— Я опять подумал, — сказал он, — не зря ли мы отказались от проводника, того старичка, которого предлагал намын-дарга [2] в Баян-Гоби?
Евтеев презрительно хмыкнул, но, взглянув искоса на озабоченное лицо Швартина, ответил тоном успокаивающим и убедительным:
— С проводником, Степа, мы были бы простыми экскурсантами, не больше. А так мы с тобой первооткрыватели… Да, именно так, хоть, может быть, кто-то здесь и бывал до нас. Это ведь громадная разница, согласись.
Швартин лишь вздохнул и ничего не ответил.
Вблизи изрезанная ветром гряда песчаника производила еще более сильное впечатление. Солнце, сползшее к горизонту, делало ее багрово-красной. Швартину и Евтееву казалось, что они очутились среди развалин исполинского фантастического города, и отовсюду — игра теней на причудливых глыбах и игра воображения — заглядывают, вглядываются равнодушно и отрешенно, смотрят странные лики.
Они начали готовиться к ужину и ночлегу. Швартин доставал из машины еду, спальные мешки, Евтеев снимал с багажника, укрепленного на крыше машины, куски саксаула, нарубленного еще утром на барханах, готовил костер: кипятить воду на чай.
Ужинали под черным небом, непривычно щедро убранном яркими звездами. Долго пили чай, то молча поглядывая через костерок друг на друга, то вглядываясь в глубину Вселенной, в бесчисленные звезды, светящие из ее глубины.
— Знаешь, почему еще я так быстро поверил в реальность Шамбалы? — вдруг спросил Евтеев.
Разговоры о ней, казавшиеся Швартину в Киеве, когда хотел переубедить Бориса, странными и никчемными, здесь — в Гоби — уже не казались ему такими.
— Почему? — спросил он, прикуривая сигарету от тлеющей веточки саксаула.
— Во всех источниках утверждается, что Шамбала ограждена некими неизвестными силами, а сами Махатмы владеют «психической энергией»… Для тебя это с самого начала было аналогично «астральной материи», ты с самого начала не принял это всерьез.
— Увы… — развел руками Швартин.
— А я вот сразу поверил в это…
— Хочешь, расскажу одну историю, за правдивость которой ручаюсь?
Тот кивнул.
— Я совершенно случайно услышал ее от своей матери. Ты можешь пожать плечами: мою мать ты никогда не видел, и то, что эту историю я узнал от нее, для тебя, конечно, не может быть гарантией ее правдивости… Но, видишь ли, если бы мне ее рассказал кто-то другой, я бы послушал и не придал ей значения, но моя мать не только на редкость правдивый человек, она не только не смогла бы ее выдумать — ей это просто не пришло бы в голову…
Я тогда еще учился заочно в Литературном институте. И вот на одном из семинаров (разговор на нем, помню, зашел о том, почему, хоть со времен Отечественной войны прошло немало лет, пока еще не появился роман о ней, сравнимый с «Войной и миром» Толстого) наш творческий руководитель предложил нам попытаться написать по рассказу о войне: ведь у каждого если не отец и мать, то родственники — в крайнем случае кто-то из знакомых, были ее участниками.
Моя мать прошла всю войну медсестрой; я и начал ее расспрашивать, объяснив, зачем. Она долго вспоминала разные случаи, но я чувствовал, что все это не то что мне надо; истории, которые она со своими обычными добросовестностью и бесхитростностью рассказывала, меня тогдашнего, намерившегося написать если не эпохальный, то, как минимум, выдающийся рассказ о войне, не вдохновляли. Я замучил ее своей привередливостью, она сидела, устало и напряженно пытаясь вспомнить что-то такое, что меня бы удовлетворило, и вдруг сказала, как показалось мне в первую минуту, ни к селу, ни к городу:
— Да, однажды у меня был больной, который летал.
— Что? — переспросил я, глядя на нее с недоумением и невольной досадой.
— Ну да, сам летал… — удивившись и обидевшись моему недоверию, повторила мать.
— Как — «летал»!? — опешил я, поняв, что мне не послышалось.
Вот тогда она и рассказала эту историю…
8
— Мать услышала о Ване в начале февраля 1944 года, когда работала уже в эвакогоспитале, занимавшем корпуса пятигорского санатория № 3 «Машук». Начальником эвакогоспиталя был полковник медицинской службы Костиков Василий Иосифович, а начальником отделения, в котором работала мать (в него входили 17 и 18 корпуса) — Александр Яковлевич Мирошниченко. Он был настолько добрым человеком, что за глаза его называли «доктор Притрухевич». До восемнадцатого корпуса Ваня уже лежал в каком-то, но и в восемнадцатом его перевели из общей палаты в изолятор.
За неделю до того, как стать у него сиделкой, мать начала все чаще слышать: «В восемнадцатый корпус положили контуженого, и никто не может с ним сидеть: все боятся».
А потом ее вызвал полковник Костиков — в кабинете его был Мирошниченко — и, словно за что-то извиняясь, попросил:
— Валя, ты, наверно, слышала о контуженом. Так вот, пойди, пожалуйста, с ним поговори, может, тебя примет. Он ведь парализован, ему необходима сиделка.
Мать пошла. В изолятор была превращена веранда. Старшая медсестра отделения, Екатерина Петровна, боязливо показала на ее застекленную дверь:
— Идите, Валя, я здесь вас подожду, — и осталась в коридоре.
Мать спокойно вошла, хотя в душе и волновалась, зная ходившие по госпиталю слухи, приветливо сказала:
— Здравствуй, Ванечка. Ну, как ты себя чувствуешь? Как твое здоровье?
— X… х… о… рошо… — Он сильно заикался.
— Ваня, я медсестра. Меня к тебе прислали. Буду за тобой теперь ухаживать. Что тебе нужно?
— Ничего… Хоть одного человека нашли… Садись…
Мать присела. Они поговорили. С этого дня, почти два месяца, она каждое утро приходила в изолятор на веранде. Перестилала Ване постель, умывала, кормила из ложечки… поднимала и затаскивала на кровать после того, как летал, успокаивала его после визитеров.
Он не выносил в палате и даже рядом с палатой ничьего присутствия, кроме её. Странно, но он одинаково не выносил высокомерную Екатерину Петровну и добрейшего Мирошниченко. Чтобы вызвать мать из палаты, ей издалека делали знаки. Ваня лежал так, что не мог никого увидеть ни через стекло двери, ни в окно, но всегда чувствовал, если кто-то был поблизости. Он говорил матери, когда она, увлекшись книгой, не видела:
— Валя… пришли… Тебя зовут… — и начинал грязно ругаться.