Великий ученик Соловьева В. О. Ключевский мог апофеозировать своего учителя, но не пошел по его следам. Он весь – в художественности, весь – в ясном образе и метком и непогрешимо определительном слове, рождающемся естественно и своевременно из неистощимо богатых запасов русского языка, изученного в совершенстве во всех его исторических периодах. Художник мыслит образами. Именно такова речь Ключевского. Она всегда строго логическая цепь образов, прямо вытекающих один из другого в стройной последовательности художественного эпоса, проходящего, с одинаковою силою, гамму за гаммою разнообразнейших настроений. Он весь в предметном сравнении, в живописном параллелизме или антител. На пути этом он смел до бесшабашности истинного мастера. Тонкий и добродушный юмор типического великорусса расширил его художественный охват до огромной растяжимости, находя себе пищу и созвучия опять-таки решительно во всех веках и обстоятельствах тысячелетней русской истории. Недаром Ключевский много занимался Пушкиным и любил его. В нем самом жила та ясная и благожелательная полуулыбка, которая так характерно сопутствует пушкинскому творчеству – особенно его позднейшей прозе – «Повестям Белкина» и «Капитанской дочке», к которым В. О. высказывал столько родственного сочувствия. Вспомните защиту им столь характерного для XVIII в. типа «недоросля» против гениальной комедии-карикатуры Фонвизина, которая навсегда слила для нас эту кличку с нелепым и смехотворным образом Митрофана Простакова. Защита эта (в речах Ключевского о Пушкине и в статье «Недоросль Фонвизина»), на первый взгляд, представляется каким-то капризным парадоксом: до такой степени мы привыкли к одностороннему внушению полуторавекового авторитета. Но Ключевский заставил нас заглянуть за завесу, которою сатирический авторитет задернул действительность обличенного быта, – и мы с удивлением и с удовольствием, что за частного правдою обличения от нас скрылась, как лес за деревьями, общая историческая правда типа, той частной правде почти что противоположная. Митрофан Простаков есть Митрофан Простаков – и только. Он принадлежит к числу «недорослей», но «недоросль» – отнюдь не то же, что Митрофан Простаков. «В исторической действительности, – говорит Ключевский, – недоросль – не карикатура, и не анекдот, а самое простое и повседневное явление, к тому же не лишенное довольно почетных качеств. Это самый обыкновенный, нормальный русский дворянин средней руки». Слой, почвенный слой сословия, оставшийся в стороне от шумной верхне-дворянской политики и гвардейских переворотов XVIII в. «Они всегда учились понемногу, сквозь слезы при Петре I, со скукой при Екатерине II, не делали правительств, но решительно сделали нашу военную историю XVIII в. Это – пехотные армейские офицеры, и в этом чине они протопали славный путь от Кунерсдорфа до Рымника и Нови. Они с русскими солдатами вынесли на своих плечах дорогие лавры Минихов, Суворовых и Румянцевых». Хотите вы видеть настоящих житейских «недорослей»? Обратитесь к Пушкину. «Один является в Петре Андреевиче Гриневе, невольном приятеле Пугачева, другой – в наивном беллетристе и летописце села Горюхина, Иване Петровиче Белкине… К обоим Пушкин отнесся с сочувствием. Недаром и капитанская дочь М. И. Миронова предпочла добродушного армейца Гринева остроумному и знакомому с французской литературой гвардейцу Швабрину». «Историку XVIII века, – заключает В. О., – остается одобрить и сочувствие Пушкина, и вкус Марьи Ивановны».
Подобных мнимо парадоксальных теорем, раскрывающих свою истинность чрез логическое доказательство, чрезвычайно много в наследии В. О. Ключевского. Я даже сказал бы, что это наиболее частый его авторский прием; озадачивать читателя, привычного на доске истории к закономерным традициям шахматной игры, неожиданным ходом, который на первый взгляд является вопиющим преступлением против теории и, следовательно, обреченным на немедленное крушение; а затем, выиграв игру, доказать тем самым, что ход был не случайным, но лишь остроумно и вдохновенно найденным и глубоко обдуманным применением той самой теории, которой он, по видимости, противоречил, – однако ум творческий и оригинальный предвидел в ней возможности, закрытые для ума ученического и подражательного. Мотивы к подобным смелым и удачным ходам у Ключевского часто похожи на внезапное озарение солнечным лучом темного уголка, в который, по малой значительности его, никто не догадывался заглянуть, – он, случайный луч выявил, что там лежит безвестно забытый клад.
Об Евгении Онегине русская критика и история литературы написали и напечатали многие тома ценных комментариев, рассуждений, трактатов психологических, эстетических, философских, социологических. Все выпуклые места типа, казалось бы, освещены и исследованы и разносторонне описаны или догадливо предположены его глубины. Но вот подходит к теме историк-художник Ключевский, обязанный произнести речь в торжественном заседании «Общества любителей российской словесности» по поводу исполнившегося пятидесятилетия со смерти Пушкина (1887). Он доволен случаем. О Пушкине ему, по собственному его признанию, «всегда хочется сказать слишком много, всегда наговоришь много лишнего и никогда не скажешь всего, что следует».
Но что же именно выберет он из неизмеримого богатства предлагаемых Пушкиным задач? Что – достойное Пушкина, своего собственного авторитета, важности поминальной даты и интеллигентной публики, собравшейся, чтобы услышать из уст любимого оратора, конечно, не заезженной и шаблонной хвалы общепризнанному великому мертвецу, но новые живые слова? Ключевский пробегает в своей огромно цепкой памяти «Онегина», которого он, конечно, знает наизусть. И – ему не приходится идти далеко. Уже во второй строфе первой главы:
Так думал молодой повеса,
Летя в пыли на почтовых,
Всевышней волею Зевеса
Наследник всех своих родных.
Четвертый стих, такой, казалось бы, незначительный, такой проходящий, останавливает внимание нашего художника… Наследник всех своих родных?… «Такой наследник обыкновенно последний в роде»… Значит, «у Онегина была своя генеалогия, свои предки, которые наследственно из рода в род передавали приобретаемые ими нравственные и умственные вывихи и искривления»… И вот, из случайного луча света, упавший на вырванный из середины строфы стих родится один из самых стройных, логических и поэтических докладов Ключевского – «Евгений Онегин и его предки»…
Я уже упоминал выше, что громадный диапазон осведомленности В. О. Ключевского о душе и жизни русского человека во всех периодах его истории как бы уничтожал для его художественной приглядки время и пространство, позволяя ему открывать психологические сближения событий и характеров, разделенных целыми веками, часто, казалось бы, в непримиримой разности культур, а вот, однако, доказывал Ключевский, соединенных несомненною генетическую связью, которую он и выяснял незамедлительно с неподражаемым мастерством. Я живо помню шепот удивления, который пронесся по актовому залу Московского университета, в июне 1880 года, когда В. О. сообщил нам, что первого русского Онегина звали, двести лет тому назад, А. Л. Ордин-Нащокиным, и был он администратор и дипломат Тишайшего царя, делец и умница XVII в., подобно всем типическим сынам, внукам и правнукам своим, включительно до «последнего в роде», скучающего от безделья Евгения, – уже обречен трагикомедией жить «русским человеком, который вырос в убеждении, что он родился не европейцем, но обязан стать им». Трагикомедии «типического исключения», как нашел в высшей степени меткое определение Вас. Ос. Трагикомедии жить, как «чудак опасный и печальный»: другой стих из «Онегина», полюбившийся Вас. Ос. в качестве руководящей нити.
Возьмем другой пример смелого сближения в веках. Одна из самых глубоких и содержательных статей Ключевского о русской литературе, носит заглавие «Грусть». Она посвящена памяти Лермонтова и, вообще, вся полна столь свойственным автору озадачивающим мнимым парадоксализмом. Мы так привыкли видеть в Лермонтове разочарованного поэта байрониста, отрицателя, бунтаря, богоборца, а Ключевский весьма хладнокровно докладывает нам: – Нет, это все вздор, оптический обман; напротив, произведения Лермонтова, чудесный педагогический материал для воспитания юношества. «После старика Крылова, кажется, никто из русских поэтов не оставил после себя столько превосходных вещей, доступных воображению и сердцу учебного возраста без преждевременных возбуждений, и притом, не в наивной форме басни, а в виде баллады, легенды, исторического рассказа, молитвы или простого лирического момента». Шаг за шагом уводит он Лермонтова из демонической «стихии собранья зол», удар за ударом ампутирует его мефистофилизм, скептически отказывает ему и в праве и в возможности разочарования и резюмирует выводом: «Лермонтов – поэт не миросозерцания, а настроения, певец личной грусти, а не мировой скорби». Глубоко прочувствованная и мастерски изложенная классификация понятий скорби, печали и грусти – торжество Ключевского в области психологического анализа. Искусно и твердо, стальною рукою в бархатных перчатках, подводит он автора «Родины», «Выхожу один я на дорогу», «Нет, не тебя так пылко я люблю» под уровень той светло-грустной русской «резиньяции», которая, в нашем национальном характере, за отказом невозможного и недостижимого счастья, стала его заменою, как улыбка сквозь слезы, а в несчастье – силою упования, сдерживающею отчаяние. Но ведь это же, говорит тогда Ключевский, грусть древнерусского христианского общества, та самая практическая христианская грусть, которую неподражаемо просто и ясно выразил истовый царь Алексей Михайлович, когда писал, утешая одного своего боярина в его семейном горе: «И тебе, боярину нашему и слуге, и детям твоим через меру не скорбеть, а нельзя, чтоб не поскорбеть и не прослезиться, и прослезиться надобно, да в меру, чтобы Бога наипаче не прогневить». Что может быть неожиданнее в храме такой резиньяции, под всеисчерпывающею религиозною формулою «Да будет воля Твоя», как встреча этакого Западом воспитанного революционера духа, каким считал себя и нас заставил считать Лермонтов, с Алексеем Михайловичем, Тишайшим царем, «лучшим русским человеком XVII века», по характеристике того же Ключевского? И где же встреча? В храме резиньяции, с начертанною на фронтоне формулою – «Да будет воля Твоя», которую Ключевский почитал основною в быту и истории русского народа и – по твердо провозглашенному мнению его – «ни один русский поэт не был так способен глубоко проникнуться этим народным чувством и дать ему художественное выражение, как Лермонтов».