Но это уже не театр. Скорее, экологический симпозиум. И это уже не Астров, а докладчик. И это – не Чехов. Ибо Чехов не об экологии писал, а о людях. Астров в этой сцене отнюдь не на трибуне. Он страстно увлечен красивой женщиной, чудом попавшей в его захолустье. Экология – предлог. Все мысли Астрова – о Елене, близкой, но пока недоступной…
Мужчина соблазняет женщину. Так ли уж важно, что он при этом говорит? Важно – как. Интонации, взгляды, паузы, дыхание… Не формальная логика, а знаменитый чеховский подтекст, позволяющий заглянуть в подсознание.
А чтобы у нас не было сомнений в сути происходящего, чтобы показать незначительность «экологического предлога», Някрошюс насмешливо и буквально уменьшает предмет беседы. Все Астровы в мире гордо развертывают перед Еленой некое школьное наглядное пособие – карту уезда. Этот Астров пинцетом достает из альбома клочок с почтовую марку. (Публика маленькой Литвы вполне оценивает шутку.) Ах, как близко надо сидеть, чтобы разглядеть такую «карту». Приходится почти прижаться щекой к щеке, и дыхание щекочет ушко.
Пафос и гражданственный накал неуместны, невозможны в этой интимной сцене.
Сцена эта вечна, ибо – о любви, о страсти, а не о посадке леса (при всем благородстве сего занятия). А то – страшно подумать: ежели нам, паче чаяния, удастся охранить среду – потеряет смысл чеховская сцена.
Современность спектаклей Някрошюса не нуждается в вульгарных спекуляциях. (Поверьте, не шучу, а точно знаю театр, где сейчас режиссер уже поставил «Дядю Ваню» о Перестройке! А как же? – ведь там профессор Серебряков прямо заявляет: «Надо, господа, дело делать!»)
Някрошюс не ставит спектакли о «чужом» – только о своем. И боль его героев – его боль, их радость – его радость. Режиссер и актеры слиты с персонажами на каком-то новом уровне, может быть, не на уровне сопереживания, а на уровне сострадания.
При этом Някрошюс отнюдь не превращает всех героев в литовцев. (В отличие, скажем, от японского кинорежиссера Акиры Куросавы, делающего японцами всех: и короля Лира, и князя Мыш-кина…) На сцене Литовского молодежного театра между актерами и образами остается явный, правда порою едва заметный, зазор. Но именно в нем умещаются и любовь, и ирония, и жалость к герою. Нет маниакальной заботы о перевоплощении. Ни в гриме, ни в костюме не стремятся к абсолютному тождеству. Здесь не имитируют, а показывают мир. Обнажают его, а не подражают ему. Оттого мы, сидя в зрительном зале, и можем заглядывать в души, в мысли, даже в подсознание героев спектакля – туда, куда в реальности путь закрыт завесами почти непроницаемыми.
Чтобы не заблудиться в затянувшихся поисках ясных формулировок, прибегнем к аналогии.
Дон Гуан – несомненный испанец душою – мыслит по-испански, а говорит на прекраснейшем русском языке. Не знаем мы, какая внешность у Сальери. Ни в репликах, ни в ремарках об этом не сказано. Ибо Пушкин дал своим созданиям не черты лица и костюм, но мысли и душу.
И потому Земфира, Пимен, Сальери, Дон Гуан, Клеопатра… – легендарные, вымышленные, реально существовавшие и несуществовавшие – живые.
И более чем живые – бессмертные.
…Шел «Дядя Ваня», но возникло ощущение, будто смотришь собрание сочинений Чехова. Магически и без усилий со сцены плыли ассоциации. Серебряков капризничал и придирался к Елене, а в мозгу вдруг прозвучали слова Раневской из «Вишневого сада»: «Больной измучил меня». И в неуловимый миг – холодком по коже – проскользи-ли чахоточная Сарра, мучающая Иванова, унылые учителя, мучающие своих жен в «Чайке» и в «Трех сестрах», и жуткое – не с себя ли чахоточного писал?!
А когда Астров и Вафля скрутили и связали впавшего в бешенство и отчаяние дядю Ваню, то в глазах его, впервые в жизни лишенного свободы, выразились такие недоумение и боль, что в долю секунды вся «Палата № 6»… скрежетнула железной дверью психушки.
Спектакль разрастался.
Заскользили, заплясали под разухабистую гармошку слуги-полотеры – хамоватые, нагло ухмыляющиеся любой хозяйской беде. О, это были не только яши, которые вскоре заколотят в гроб живого Фирса, рубанут топором по вишневому саду… Возбужденно осклабясь, в опасном крысином азарте слуги толкали ошеломленных Астрова, Войницко-го, Вафлю; глазки хамов сверкали; и пушкинское «не дай Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный» плыло в зал.
Някрошюс – мастер передачи мыслей и чувства на расстоянии, передачи на театральном языке.
Прежде, когда смотрел «Дядю Ваню», всегда думал: сколько теряет пьеса! Казалось бы, должно быть наоборот: ведь в книге – плоская бумага, мертвые буквы, а в театре – объем, краски, живые актеры, смех, голоса… И все равно, в книге Астров – живой, а на сцене – плоский. Вафля в пьесе – странный, а на сцене – дурачок… Всегда оставалось чувство, будто театр чего-то не сказал, что-то упустил, третье – вообще не понял. А тут…
Выходишь из зала, понимая, что мало знал о героях. Об их жизни, об их душах.
Помните, в финале Астров, уезжая осенью, говорит: увидимся теперь летом; зимой – едва ли; ну, если что случится – дайте знать – приеду. Вы этого не помните. И я не помнил. Потому что – бессмысленные слова, торопливое прощание, желание избежать слез влюбленной Сони – нечто вроде сегодняшнего «пока, старик, звони, если что».
Здесь же было не так. Здесь непонятная литовская речь почему-то звучала тревожно и обещала беду. Астров прощался с Соней, с нянькой; дядя Ваня покашливал… Как-то странно он кашлял. И вдруг осозналось, что кашляет он уже давно, с той самой сцены, где его скрутили, связали и отняли морфий, чтоб не покончил с собой. С ним поступили как с сумасшедшим, лишив права распоряжаться даже собственной жизнью. И я понял, с ужасом понял, что доктор Астров, конечно, приедет раньше. Конечно, что-то случится. Уже случилось. Морфий не нужен. Ведь у дяди Вани от пережитого насилия, от нервного потрясения открылась скоротечная чахотка – он и до весны не дотянет. Никто на сцене этого еще не знал, но Някрошюс увидел будущее героев и показал нам. Вспомнилось вдруг (а раньше и это казалось несущественным), как в яростном отчаянии орал дядя Ваня, что ему сорок семь и, если он проживет до шестидесяти, значит, впереди еще тринадцать лет тусклой, пустой жизни… Он мог успокоиться. Это ему не грозило.
«Мы отдохнем!.. Мы увидим все небо в алмазах!» – печально и горько лгала Соня. И рыдающий голос кантора рвал сердце, разымал душу, отпевал надежду.
Спектакль кончался. На сцене было совсем темно, только синеватый язык эфирного пламени трепетал и метался, как умирающая надежда. Дяде Ване ставили бесполезные банки.
Вышел из зала – сердце болит.
Настоящая, без всяких кавычек боль.
…Вот и всё.
А вы, пока раздумываете, ехать ли в Вильнюс, расскажите приятелю Сороковую симфонию Моцарта.
Там, где будет особенно трудно, можете прищелкивать пальцами.
1987
Покаяние короля Лира
Раззолоченный интерьер роскошного театра переходит в декорацию спектакля «Король Лир». Реальный интерьер – в мир вымышленный. Художник обвел сцену балконами, ложами и сомкнул их с балконами зала. Соединил пространство. И тем соединил время. Это – про нас. Яснее не скажешь. Четвертая стена (обычно прозрачная) стала зеркалом: раз мы видим свой зал – значит, видим себя, свое место. Вот только позолота там ободрана, что-то обвалилось, обрушилось, обнажился кирпич, кучи мусора и цемента… Ремонт? Во дворце Лира?
…В 1949 году Театр имени Шота Руставели сгорел. Сам Акакий Хорава дал лично товарищу Сталину клятву-обещание восстановить за год. Клятву выполнил (поди не выполни!). Результат был хуже пожара. От последствий торопливого косметического ремонта страдали потом тридцать с лишним лет. Косметика сыпалась – дефекты обнажались; обнажались и эффекты: в нижнем фойе проглядывали замазанные впопыхах авангардистские фрески.[18]