Вскоре очередь дошла и до меня, я благодарно принял процедуру, подтянул штаны и снова стал смотреть – уже в их спины. Чем-то всё это напоминало и театр, и странные сельскохозяйственные работы: мерно и плавно двигались их руки, и висело общее молчание. Текла волшебная новогодняя ночь.
Но тут сосед мой справа наклонился ко мне и взволнованно, с мучительным надрывом в голосе сказал:
– А я в Большом театре пою, в хоре…
И замолк. И я молчал. Я был тогда весьма начитан в разных книжках и уже отлично знал, что если незнакомый человек вдруг доверительно и грустно говорит тебе нечто неожиданное – например: пряла наша Дуня, – то лучше согласиться или промолчать, поскольку непредсказуемы последствия. И я молчал. Тем более после такой кошмарной травмы – кто это с ним сделал, интересно.
– Я в хоре пою, – опять сказал мне человек с обидой в голосе. – В Большом театре, ведь не хер собачий. А этот говорит мне снизу: плохо, мол, поешь, заткнись и смолкни.
Тут услышал я историю, столь схожую с моей, что ужаснулся одинаковости пьяных гомо сапиенс вульгарис, то есть нас.
Этот бедолага вышел покурить на лестничную площадку и от полноты обуревавших его чувств запел какую-то арию. Площадкой ниже тоже кто-то вышел покурить и громогласно попросил, чтобы певец заткнулся. Мой сосед обиделся, конечно, и пошел неторопливо вниз, чтоб рассказать, что он поет в Большом театре. За это время тот успел мотнуться в дом за утюгом, сноровисто употребив его как аргумент, и мой сосед свою обиду даже высказать не успел, из-за чего она до сей поры не рассосалась.
Так чудно встретил я шестьдесят пятый год. А осенью мы с Татой поженились. И это важно здесь упомянуть, поскольку выпивку на свадьбу полностью поставил Юлик. Ибо истекло время некоего нашего спора: мы пять лет уже как заложились поставить выпивку на сумму месячной зарплаты, ежели за этот срок вспыхнет (или не вспыхнет) новая мировая война. Юлик в этом споре был пессимистом. Я же, как сейчас, так и тогда, в политике был сведущ, как баран – в астрономии (да и газет не читал), в полнейшем пребывая невежестве, но твердо знал одно: если мой любимый друг утверждает нечто с уверенностью и апломбом, то лучше лопну я, разорюсь и по миру пойду с котомкой, чем соглашусь и позорно разделю его мнение. Мне только потому и повезло. А выскажи он тогда легкомысленную веру в мир – и выпивку я бы ставил, поскольку вынужденно проявил бы пессимизм.
Нам потому и скучно не было друг с другом никогда, что мы ни в чем согласия не находили. Одно такое наше словопрение я помню очень хорошо. Я сшиб какую-то журнальную халтуру и купил трехлитровую бутыль дешевого алжирского вина, а также двух цыплят, уже готовых для сковороды. Мы с Юлием договорились посидеть вдвоем и кое-что оставшееся недообсужден-ным – обсудить. А чтоб никто не помешал (во время дачного сидения родителей ко мне приятели валили валом), дверь мы решили никому не открывать.
И сели. И немножко выпили. И жареных цыплят мгновенно съели. Выпили еще, настали сумерки, и спор наш продолжался. А про что он был, я уже не помню, конечно. Оба мы ужасно горячились. Только я сидеть уже не мог, я лежа продолжал отстаивать свою безупречную точку зрения на что-то неведомое. А Кит сидел на подоконнике, вдыхая свежий воздух из раскрытого окна. По счастью, жили мы на первом этаже.
И на каком-то из своих удачных аргументов я обнаружил, что Юлика на подоконнике нет. И очень я обиделся, что он ушел в сортир, не попросив меня о перерыве в монологе.
А в это время, лежа на земле в нашем уютном подоконном палисаднике, Юлик с обидой думал, как неправ я, что вместо честного согласия с его высокой правотой так по-хамски вышвырнул его в окно. Потом он встал, решив со мной объясниться, и пошел стучать в дверь. Но мы договорились никому не открывать! И я в ответ на стук не шевельнулся даже, ибо договор – святое дело. Но не спал и вяло думал, кто это мог быть и с кем, и не ко мне ли это некая подружка, хотя я ей не звонил. Но не пущу даже ее, раз мы с Китом условились, и стал я сонно думать о мужском невыносимом благородстве. То есть уже спал, скорей всего.
Кит нагло уверял, что простучал он больше часа, пока не догадался влезть в окно и обнаружил, что я бессовестно сплю, однако это было неправдой, и мы долго выясняли отношения, но помирились и заспорили опять.
Юликиного отца я побаивался, ибо понимал, что он ко мне относится так же, как мой – к Юлику. Каждый из отцов полагал, что его невинного безвольного сына растлевает беспутный друг, отсюда и повелся жуткий образ жизни слабого ребенка. Имелось в виду курение, питье и легкомысленное отношение к молодым комсомолкам с неприходом на ночь под родительскую кровлю. В безусловной тут моей вине был убежден его отец, и в том же, но наоборот, был полностью уверен мой. И оба – справедливо.
Отец мой относился так ко всем без исключения моим друзьям и приятелям. Поэтому у всей нашей компании были в ходу слова, однажды сказанные мной и с той поры произносимые кем-нибудь в финале любой выпивки:
– Все ночуют у меня, папа будет очень рад!
В дополнение к естественной печали от лицезрения сыновьего беспутства отцу еще перепадали время от времени слова и мысли, которые травмировали его добропорядочное сознание. Так, он как-то неосторожно спросил одного моего приятеля (втайне им уважаемого, поскольку тот был кандидат):
– А скажите, Гарик женится на Тате, она славная девушка, но очень молчаливая, не правда ли?
Приятель мой, давно уже женатый человек, чуть пожевал задумчиво губами и ответил:
– Молчаливая – это хорошо, но идеал – глухонемая.
Никакого сострадания к родителям в помине не было у нас в те годы, а насколько были мы безжалостны, дано понять нам лишь сейчас, когда к нам так же стали относиться выросшие дети. Внуки отомстят за нас, злорадно думаю я в тяжкие минуты своего родительского бессилия.
Изредка я, впрочем, получаю удовольствие, когда мой сын, перенявший от отца пагубную склонность пошутить (отчего его жизнь будет тяжела, уж я-то знаю), точит когти на мне. Я собирался в дальнюю поездку, загляну в собранный женой чемодан и с удивлением спросил, зачем мне такое количество носков.
– Папа, – негромко встрял заботливый сын, – их меняют.
Как-то сидели мы у Юлика, в соседней комнате о чем-то разговаривали его мать, отец и дядя с тетей (или иная родственная пара). Доносилось плавное журчание негромкой мирной беседы. Юлик вдруг сощурился и сказал:
– А спорим, что они сейчас поссорятся и примутся кричать во весь голос? Я даже входить туда не буду, всё произведу отсюда.
И не успел я согласиться, как Юлик громко через стенку спросил:
– Папа, а вот мы тут с Гариком никак не вспомним, от Москвы до Ленинграда шестьсот километров или побольше?
А когда мы через полчаса уходили, за стеной вовсю гремел раскатами тот родственный полускандал, в котором все друг друга обвиняют в вечном искажении известных фактов, безусловных истин и в неверной передаче кто кому чего сказал. Юлик не рассчитывал на такой успех, поэтому мы поспешили улизнуть.
Мы и друг к другу все по молодости лет не с большей бережностью относились, а за любой розыгрыш могли поставить на карту даже наши отношения, не понимая, что уже ни с кем таких не будет.
Помню до сих пор выражение лица моего отца, случайно не спавшего в час ночи и поднявшего трубку, когда вдруг зазвонил телефон. Мой где-то крепко выпивший приятель был уверен, что в такое время трубку мог взять только я, и мой отец в ответ на свое негромкое «алло» вдруг услыхал:
– Ты еще жив, старая сволочь?
Отец, переживший многие кошмарные российские годы, неожиданно для себя покорно сказал «да» и, хотя трубку на том конце сразу бросили, долго еще молча стоял возле телефона.
А родители Юлика однажды продали дачу и выделили сыну несколько сотен рублей (огромная по тем временам сумма) на покупку мотоцикла – он давно о нем мечтал. За этими деньгами мы поехали вдвоем. Естественно, я ждал его в подъезде, в такой день ни к чему было травмировать его родителей моим появлением. Юлик вернулся очень бьштро, молча и значительно похлопал себя по карману, и мы отправились в районную шашлычную. Она открылась только-только, и еще не разожгли на кухне огонь, но Кит вошел туда – и все забегали, засуетились, запылала жаровня, вмиг запахло мясом, на столе воздвиглись водка и салат, атмосфера общего одушевления повисла в воздухе захудалой забегаловки.