И тут я не могу забыть людей, по горло упоенных своей принадлежностью к избранному народу. Это чувство, становясь психологической защитой, помогает жить и сохранять горделивое достоинство такому количеству человеческого отребья, что чья-то мудрая давнишняя мысль: национализм есть последнее прибежище ничтожества – сполна исчерпывает тему. Но прибегают к этому доступному утешению и многие весьма достойные люди, терпящие разного рода житейские и творческие неудачи. Ибо внезапно и целительно их освежает понимание, что в этих неудачах – не они виной, а кто в них виноват – всегда находится.
Один приятель мой сочинял музыку, и я слышал от сведущих людей похвалы в его адрес. Но исполняли его сочинения не шибко, а в Союз композиторов он всё никак не мог вступить, хотя об этом горячо мечтал (как многие самоучки, которые в этой формальности находят подтверждение тому, что состоялись). Я как-то у него спросил, за что и почему его туда не принимают. Может, он какой-нибудь забубённый авангардист?
– Да нет, – смутился он, – я объясню тебе, ты только на меня не обижайся, ты ведь знаешь, как я тебя люблю…
О продолжении я сразу догадался. Таким оно и было: выяснилось, что в Союзе композиторов сидели исключительно евреи и прием моего русского друга был для них как нож в самое сердце. Я ни спорить с ним не стал, ни выяснять, ему ведь хорошо жилось с такой идеей. Но прекрасным оказалось развитие этого стандартного сюжета. Не пробив стену окопавшихся евреев, приятель мой уехал в Америку, и там его я встретил в том же угнетенном состоянии: ни музыку его не исполняли, ни вступить он не сумел в какое-то заветное содружество коллег.
– Опять евреи? – спросил я с полным пониманием трагедии.
– Да если бы, – ответил он. – Тут власть у гомосексуалистов.
Благословенны будь защиты, охраняющие наше самоуважение от гнусных посягательств реальности!
А нам, евреям, чувство избранности действительно веками помогало выжить и сохранить по мере сил свое достоинство, но когда стало оно вдруг предметом кичливой гордости у тех, кто лишь вчера менял фамилию и своего происхождения стеснялся, – остается лишь брезгливо промолчать.
Здесь нам по жизни как-то часто попадался один мелкий мужичонка, мы в домашних разговорах иначе, как шмендриком, его не называли. Он порою подходил к моей жене в университете и что-нибудь повествовал. Он ярым сделался в Израиле евреем-патриотом. Многие такими сделались на этой земле (в чем есть естественное счастье), но имеют разум и вкус не афишировать своих ощущений. А шмендрик как-то к Тате подошел и возбужденно сообщил:
– Ты знаешь, только что я видел, из автобуса вылазят два огромных белобрысых мужика. Такие у них российские рожи, просто захотелось подойти и стукнуть их. Ты понимаешь?
Тата у него сочувственно спросила:
– А теперь вы понимаете, как им хотелось стукнуть вас, когда вы жили там?
Шмендрик возмущенно засопел и больше в нашей жизни не появлялся.
ДЕНЬ ОТЪЕЗДА, ДЕНЬ ПРИЕЗДА – ОДИН ДЕНЬ
Эту магическую формулу наверняка помнят все, кто ездил в командировки. Бухгалтерская непреклонность, явленная в ней, сокращала на день количество оплаченных суток. Много-много лет я колесил по просторам той империи и сжился с этой формулой без размышлений.
А что была в ней справедливость, я однажды убедился сразу и внезапно, когда несколько предотъездных и начальных по приезде суток – слились сами по себе воедино, слепились в памяти каким-то бесконечно длинным но одним и тем же днем. Тем более что речь идет о явственной границе двух весьма несхожих жизней – имперской былой и нынешней сейчас и здесь.
Все вмиг и массово сорвались с места и поехали. И многолетние отказники еще не верили в свое счастье, но в воздухе висело осознание, что рухнули барьеры и уже надолго, если не насовсем. И я писал тогда:
Смятенье нравов, с техникой в родстве
себя являет крайне прихотливо:
сейчас еврей, простуженный в Москве,
чихает уже возле Тель-Авива.
Сразу уехали ближайшие друзья. Умом я понимал, что надо радоваться: кончились и завершились их кромешные пятнадцать лет в отказе (прожитые с необыкновенным достоинством), но только было неимоверно тоскливо. Разворачивалась и кипела вокруг та психологическая эпидемия переезда, которая в итоге выкинула многие сотни семей, только тут сообразивших, что сорвались с места совершенно напрасно. Я здесь впоследствии встречал таких неоднократно, пожимал плечами и сочувствовал, не в силах чем-нибудь помочь или ободрить.
Мы собирались ехать тоже, и сомнений не было у нас, куда мы именно хотим, но всё тянули и откладывали по разным причинам.
Нам помогли. Я уже писал об этом в одной из глав, здесь повторю, ибо по делу. Уж очень, очевидно, стали широко ходить стишки по рукам, и не смогло больше терпеть всевидящее око. Я давно его именовал Конторой Губермановского Благоразумия (хотя оно, конечно же, было и Кухней Глобального Благомыслия), и мы питаем к нему глубокую семейную благодарность. Вдруг позвали нас с женой в тот памятный всем отдел виз и регистрации, провели без очереди (уже обильная там колыхалась толпа в конце восемьдесят седьмого года), и красивая строгая чиновница с благородной лаконичностью произнесла: «Министерство внутренних дел приняло решение о вашем выезде».
Господи, сколько людей мечтало, чтобы за них вот так решили все сомнения, устранив проклятую занозу вольного выбора! В семидесятые годы наблюдал я много евреев, мечтающих не ехать, а пожизненно бороться за отъезд. И было столь же много озаренных светлой надеждой, что любимая держава им поможет, чуть поддав ногой под место, где спина свое название теряет. Но рассеянный взор фортуны пал на нас, хоть, видит Бог, я не просил об этом.
Вот тут и начались отъездные сентенции друзей. Покойный Тоник Эйдельман сказал мне с хозяйственной рачительностью, искони свойственной евреям в любой стране их проживания:
– А жаль, ты очень органичная деталь нашего здешнего ландшафта.
Я благодарственно хмыкнул и не мешкая сию сомнительную хвалу зарифмовал (как уже не раз случалось у меня с мыслями и словами этого мудрого человека).
Великодушный Тоник более ни одного негативного слова не произнес и только деловито осведомился, когда назначена отвальная пьянка. Зато один мой давний друг-психолог выдохнул горячий монолог о совершаемом мной предательстве. По отношению к друзьям, которые осиротеют, по отношению ко времени, которому мы все будем нужны, а главным образом – по отношению к тем людям, что не едут, потому что не евреи или обстоятельствами прикованы к месту. (Сам он появился в Израиле два года спустя и на мои глумливые напоминания не реагирует.)
А приятель-математик нас ни в чем не упрекал, он только сухо сформулировал свою о нас заботу:
– Помните, – сказал он нам, – что первые дни ваш организм будет отвергать непривычную ему свежую пищу.
(Его я повидал в Париже три года спустя. «Нет, у меня тоже не отвергал», – сказал он с легкой гордостью немолодого человека.)
И потекли тут проводы, описывать их бесполезно, да я и не запомнил ничего. И сколько человек за это время протекло через квартиру нашу, сосчитать не берусь. А когда под руку мне попадаются фотографии тех безумных часов, я каждый раз удивляюсь заново: как мог я говорить и двигаться с таким кошмарным выражением лица и отчетливыми признаками умственной деградации от изнурения? Но всё, ради чего затеяна эта глава, по сути дела только в Вене началось.
Я где-то прочитал, как один автор интересных мемуаров простодушно удивлялся, что его за них хвалили: я всего лишь, говорил он в изумлении, исправно записал разговоры своего времени. А собеседник чуть цинично, но резонно возразил: однако эти разговоры еще надо было придумать. Я, это вспомнив, хочу заявить ответственно: придумать я не в силах ничего – увы, но таково мое устройство, и поэтому всё то, что я рассказываю – голая правда.