А на рассвете нам дали по ружью и по паре резиновых сапог, и мы часов десять носились по берегам каких-то болот и заболоченных озер, издали видя летящие стаи уток, но ни единого раза не обнаружив их поблизости от нас. Нам егерь дал в проводники некрупную мохнатую собаку, и она первые часа четыре еще верила в нас, лаяла, куда-то мчалась, подзывая нас оттуда, мы послушно мчались тоже (как не утонули?), но бездарно палить в небо вслед давно взлетевшим уткам даже нам казалось глупостью. И плюнула на нас бывалая охотничья собака, и ушла. Нам даже легче стало, потому что стыдно было только перед ней.
На вечерней шумной пьянке (подошли еще соседи) я вполуха слушал их охотничью похвальбу, не веря ни единому рассказу и тоскливо размышляя, что Тургенева-Аксакова из меня не получится, ибо вовсе я не испытал удовольствия и не вынес из этой сумасшедшей беготни никаких светлых и свежих мыслей о родной природе.
Утром егерь деловито вручил каждому из нас по небольшой утиной тушке, аккуратно уже общипанной, чтобы не видно было домашнее происхождение птичек. Он велел нам положить тушки на разлапистую ветку липы, растущей у него во дворе, – и прострелить из наших ружей с недалекого расстояния. Оба мы покорно это сделали, и с перепоя даже не подумал я – зачем, просто послушался сведущего человека.
Обратно мы добрались много быстрей, и вечером собрались в нашем доме гости. Хотя снеди было достаточно, венцом и украшением ужина служила несомненно крохотная утка, которую моя мама уважительно потушила в маленькой кастрюльке целиком. Всем должно было достаться по мизерному кусочку, что ничуть не умаляло достоинства дичи, собственноручно привезенной с охоты младшим сыном. Кастрюльку торжественно принесла с плиты домработница моего старшего брата (давно в нашем доме близкий человек), она же ее открыла и сразу сказала:
– Гаренька, это утка домашняя, я тридцать лет жила в деревне, я никак не могу спутать.
И тишина повисла над столом, поскольку был испорчен праздник.
Я было собрался что-то вякнуть, но в шутку эта ситуация не переводилась, я это почувствовал и промолчал. И очень долгими мне показались секунды, пока Мария Васильевна (так звали разоблачительницу) отрывала крылышко и надкусывала его. И тут лицо ее покрылось краской стыда, глаза увлажнились, и пока-яннейшим голосом она сказала:
– Гаренька, прости меня, я старая дура, я все забыла, прости! – и с торжеством она выкатила языком к зубам поближе, а потом вытащила и всем показала дробинку.
И такое воцарилось за столом веселье и облегчение! И я столько рассказал охотничьих историй! И то один, то другой гость радостно вытаскивал дробинку, об нее зубами клацнув – к моей вящей славе, к посрамлению врагов и завистников.
И с той поры я следую даже самым странным советам, если они исходят от знатоков и сведущих доброжелателей.
ПОДЛИННО ЛИТЕРАТУРНЫЙ МЕМУАР
Это, конечно, с Пушкина так повелось и укрепилось в нашем сознании, что у каждого пишущего имеется в судьбе некий мэтр, который его некогда благословил. А в гроб сходя или несколько раньше – это детали. Но любого можно спросить: а кто был твой Державин? – и он поймет без разъяснений и ответит.
У меня так получилось, что мэтров, к которым я пришел с тетрадками стихов, было двое, и оба решительно отказали мне в благословении. А так как люди это были замечательные, то об этом грех не рассказать.
О первом написать могу я коротко и мало: у Михаила Аркадьевича Светлова я просидел всего лишь час. До этого он очень долго по телефону пытался отделаться от меня – ему звонили сотни графоманов, и я вполне его сейчас понимаю, но тридцать с лишним лет назад я совершенно был уверен, что пишу прекрасно и достоин. И, конечно, был настырен, непонятлив и бестактен. Я тогда написал много стихов о евреях, с усердием и страстью завывал их на всех дружеских попойках, пользовался шумным успехом у поддавших приятелей и неприхотливых подруг – я был уверен, что старый мэтр придет в восторг и произнесет мне что-нибудь напутственное. Или, к примеру, пригласит по четвергам ходить к нему на»семинары, а в субботу – вместе ужинать в компании коллег. И не могу я точно объяснить, зачем я так хотел его увидеть, но те, кто начинал писать, меня поймут: душе необходимо подтверждение, что нечто есть в тебе и стоит продолжать. И я не верю тем, кто говорит, что он в такой поддержке не нуждался и рос самостоятельно, как алмазный кристалл. Не верю.
После пяти-шести звонков Светлов сдался и назначил мне какой-то утренний час. Смутно надеясь, очевидно, что я не смогу пропустить работу (я сказал ему, что по профессии – инженер). Но на работу я наплевал еще накануне: собирал написанное, отбирал, что читать почтенному мэтру, с диким старанием пытался сочинить какие-нибудь легкие шутки-экспромты, чтобы ими походя и случайно блеснуть в беседе о том о сем.
Светлов принял меня, лежа на диване. «Простудился накануне», – сказал он кисло и принял таблетку анальгина, жадно запив ее холодной водой. Я такую простуду тоже знавал (и пивом от нее отпаивался), это прибавило мне бодрости, но пошутить на тему своих догадок я не посмел. После нескольких каких-то пустых фраз (даже на свою знаменитую насмешливую приветливость не было в то утро сил у Светлова) я начал усердно и старательно читать стихи. «Что в них смешного? – с ужасом думал я в процессе чтения. – Отчего друзья всегда так хохотали в застольях?» – слушавший меня поэт ни разу не улыбнулся. Я читал уже минут двадцать и от горя начал даже педалировать смешные места, как это делают плохие актеры на халтурах в сельских клубах, – не помогло. Я остановился и понурился.
– А чего тебе не нравится работать инженером, – вяло сказал Светлов, – такая хорошая профессия.
– Мне нравится, – сказал я тусклым голосом. Никаких летучих экспромтов на эту тему я не догадался приготовить.
– Ну, еще почитай, – сказал Светлов тоскливо. Я послушно почитал еще. О, Господи, какое длинное бездарное занудство я, оказывается, пишу! Очень хотелось встать и убежать.
– Знаешь, – сказал Светлов очень серьезно, – ты извини, я себя плохо чувствую, ты позвони мне как-нибудь еще…
Я с облегчением вскочил.
– А главное, – сказал Светлов, – подумай на досуге…
Я злобно ожидал полезного совета больше читать классиков. За каким чертом я поперся к этому усталому старику?
– Понимаешь, – медленно тянул Светлов, будто раздумывая, стоит ли мне это говорить, – понимаешь, ты все про евреев пишешь, я когда-то тоже ведь писал такое…
«Но я поэтому именно к вам и пришел», – хотел я сказать, но лишь уныло кивнул.
– А поезда эти, – твердо сказал Светлов, – идут в разные стороны, и тебя между ними разорвет. Ты понимаешь?
Много лет спустя я это понял (кожей ощутив), а в ту минуту снова тупо кивнул. И боюсь, что Светлов тогда подумал, что я чьи-то ему чужие читал стихи, ибо ни одну из заготовленных летучих реплик я не произнес, а только жалко и угрюмо кивал. А я зато, слетая со ступеньки на ступеньку, перемахивая по две от вернувшейся легкости бытия, так честил, в свою очередь, этого живого полуживого классика, что Светлов наверняка икал и пил холодную воду.
Но ничуть это меня не отрезвило, и спустя короткое время я снова поперся (за благословением, разумеется) на семинар переводчиков, который вел поэт Давид Самойлов. Меня туда приятель пригласил, сам он уже давно и здорово переводил с подстрочников кого придется. Читали там по очереди – кто как сидел, – а перед этим коротко представлялись. Почитал и я; мои будущие коллеги смеялись, и Самойлов смеялся, а потом сказал:
– А чего вам не нравится работать инженером, такая хорошая профессия!
Я обалдел от полного совпадения слов обоих мэтров и смотрел на него с тупостью такой, что все опять, засранцы, засмеялись. А Самойлов добавил:
– Не уверен я, что стоит вам ходить на семинар, уж очень узкая у вас тематика.
Я много лет спустя ему эти слова напомнил, он хохотнул и жизнерадостно сказал: