Сидя как-то вечером вокруг бутылок (а еды у нас бывало мало), мы придумали единицу сексуальности. Это была, естественно, одна деза. Один из нас (ученый начинающий) тут же научный парадокс нам предложил: в самом Дезе, сказал он нам, пусть будет две дезы, а остальных сейчас обсудим.
И чрезвычайно от гипотезу такой вдруг заиграл русский язык, поскольку сразу стало ясно, что:
любой разговор с молодой женщиной – дезинформация;
а хлопоты в конце недели – дезорганизация;
соперника – дезавуировать необходимо;
а дезабилье, дезинфекция, дезактивация, дезориентация?
И дезертир, и Дездемона, и множество других знакомых и полузнакомых слов немедля засияли свежим светом в результате коллективного вдохновения. Так задело оно своим воздушным крылом одного нашего собутыльника, от любой словесности далекого, что по наитию к окну внезапно отойдя, он возгласил нам голосом Лермонтова:
– И деза с дезою говорит!
Но только вот беда, сообразил я вдруг на этом месте: ведь писать о молодости надо осторожно: те юные гуляки уже совсем другие люди. Кто остепенился и усох, а кто в большие люди вышел, и его только обидеть можно своим наглым мемуаром о знакомстве.
Дочь знаменитого некогда шахматного маэстро Ле-венфиша мне рассказывала о таком же памятливом, как я. Они с отцом гуляли как-то летом пятьдесят второго года по аллеям парка в Кисловодске. К ним подошел невидного обличья маленький еврей, сильно укрытый шляпой вдобавок, и почтительно спросил, не с мастером ли Левенфишем он имеет честь говорить. И мастер сухо подтвердил. Тут незнакомец сильно оживился "и воскликнул:
– Вы не можете меня не помнить! Я с вами в городе Калуга в тридцать пятом году осенью свел партию вничью!
Один гуляка из тогдашней нашей компании (не приведи Господь, какой теперь солидный человек) однажды шел с девчушкой по ночной приморской набережной в Коктебеле. Они уже немного выпили, и скоротечный их роман развивался не по дням, а по минутам. Обнялись они и принялись целоваться, всё теснее приникая друг к другу, и девчушка, уже слабо соображая, где находится, жарко шепнула нашему приятелю:
– Погаси свет!
В таком он был ажиотаже, что буквально и мгновенно ее просьбу выполнил: схватил здоровый камень и – с первого броска! – разбил лампочку в единственном на набережной уличном фонаре. Он после говорил не раз, что это был самый мужской и самый удачный в его жизни поступок.
Я вокруг да около топчусь, попутные истории припоминая, ибо медлю приступить к тому, ради чего затеял всю эту главу. А я о Юлии Китаевиче хочу написать, о Ките, давно живущем в Америке близком и пожизненном друге моем. Обладая яркими чертами лидера, он склонен – в молодости был особенно – вести и править, я же сызмальства терпеть не мог на холке чью-то руку ощущать, и этим многое определялось в наших отношениях. Нещадно ссорились мы с ним и спорили непримиримо, это длится уже более тридцати пяти лет, и я не раз судьбу благословлял за мне дарованную подлинную дружбу.
Из-за его характера я как-то новогоднюю ночь провел в месте настолько уникальном, что место это помню до сих пор.
А было так: мы Новый год договорились праздновать в одной компании, но я с моей женою будущей приехал туда попозже, ибо посидели мы сперва с будущей тещей. И было это в ночь на шестьдесят пятый год. А Юлик в ту компанию пришел без нас, почти там никого не знал, и соответственно почти никто не знал его.
А зря. Ибо душою того общества был сильно невысокий юный мужчина с характерной для такого роста наполеонистой повадкой и замашкой. Этот математик Леня (сейчас профессор где-то в Канаде) замечательно владел гитарой (по его и близких девушек мнению), в силу чего после недолгого возлияния стал играть и что-то мужественное петь при этом. Минут за десять до приезда нашего слегка переподдавший Юлик мягко попросил виртуоза сделать небольшой перерыв. А Юлик в детстве сам играл, со слухом всё в порядке у него, и только вкусы, очевидно, не сошлись. Но Леня всё играл самозабвенно, не подозревая, с кем имеет дело. Тогда Юлик вынул у него из рук гитару и просунул аккуратно ее в форточку, из-за чего она слегка упала с высоты восьмого этажа старого дома в Комсомольском переулке. И за ней даже бежать не стали, поскольку кроме высоты падения сразу учли (все там были математики), что вйиду узости форточки сильная деформация предмета произошла еще до полета. Кроме того, вмиг догадались (и психологи там были), что внизу мог в это время кто-то проходить, тогда вокруг пострадавшего наверняка толпятся люди, и ни к чему их беспокоить просьбами отдать поломанную гитару.
Нет-нет, конечно, Юлик был неправ, кто возражает, но тогда нам было чуть за двадцать, а виртуоза просили только сделать ненадолго перерыв.
Мы вошли, не чувствуя грозовой атмосферы, даже успели сесть за стол и выпить, когда два приятеля обиженного Лени вдруг накинулись на Юлика, стоявшего поодаль, и заломили ему руки за спину. А Леня, чуть подпрыгнув (все-таки весьма некрупный был мужчина), кулаком расквасил нос моему ближайшему другу.
Сразу поднялся женский крик. Юлик в залитой кровью рубашке молча стоял посреди комнаты, а три неукротимых мстителя заперлись от его гнева в соседней комнате.
– Да выходите вы, – сказал Юлик, запрокидывая голову, чтоб унялась обильная кровь. – Выходите, я вас бить не буду, мы обсудим, кто неправ.
Тут я засмеялся, отчего пришел в себя, и дивная тактическая мысль пришла мне в голову. За глубину я даже стратегической назвал бы эту мысль. Не вмешиваясь в общий гомон, вылез я из-за стола, подошел к Двери, за которой затаились эти трое, и негромко доверительно сказал:
– Леня, лучше выйди и уйди сейчас на время, я тебя прикрою.
И Леня вышел, чтобы так и поступить. Я тихо вывел его в коридор, поставил в угол возле вешалки и молча принялся воздавать ему должное за поруганного друга. Не учел я только, что за нами следом вышел и приятель Лени. Мигом он сообразил, что ему со мной не справиться (а Леня был уже совсем не в счет), метнулся в комнату и охладил меня по голове бутылкой из-под новогоднего шампанского. А еще везде болтают о еврейском пресловутом миролюбии (там были все евреи, кстати).
Тут интересно обсудить место удара. Его прекрасно знают завсегдатаи пивных, ибо всегда бьют сзади и почти всегда правой рукой. Знакомый врач-невропатолог рассказывал мне, что у него был сильно пьющий пациент, которому так раскроили череп однажды, что туда пришлось поставить пластмассовую вставку-нашлепку. Так вот эту вставку-нашлепку пациенту с той поры уже два раза разбивали.
Кровь текла довольно сильно, бойцы исчезли вместе со своими бабами, у Юлика от страха за меня прошли и кровь и хмель, и мы бодро поехали спасать меня на вызванной машине скорой помощи.
Вот тут и ждало меня дивное блаженство. Оказался я в подвальном коридоре клиники – больницы имени хирурга Склифософского. Шириною метра три был коридор, зато длиной – никак не менее пятидесяти. И тесно вдоль обеих стен стояли стулья. И на каждом восседал мужчина со следами новогоднего застолья. Были мы все до одного в белоснежных окровавленных рубашках и праздничных черных брюках. Головы моих соседей мог бы описать, наверно, только сельский врач Булгаков. Я себя не видел, но наверняка ничем от остальных не отличался. Часть коридора справа от меня просматривалась смутно, только видно было, как туда всё время прибывал народ. А слева от меня вдоль стульев двигалась процессия, и я застыл, от любопытства приходя в себя.
Вдоль стульев с пострадавшими шли очень медленно две медсестры в белых халатах. Одна из них несла в руке, оперев о бедро, большой довольно таз, в который плавным взмахом окунала кусок ваты и какой-то жидкостью промывала очередную рану. А от нее чуть-чуть отстав, вторая шла сестра – она втыкала в каждую задницу шприц с прививкой против столбняка. Обе неторопливо и плавно помахивали руками, обласканные ими мужчины медленно подтягивали штаны, а сидящие впереди уже расстегивали и опускали свои, готовно и неловко поднимая голые зады. Никакому Мейерхольду и Феллини в жизни не приснилось бы такое. Я любовался, полностью уже придя в себя. Что не менялся шприц, я убежден и поручусь, а вата обновлялась каждый раз, сестра ловко выдергивала свежий клок из висевшей на другом ее боку огромной сумки.