Люди, которые могут легко переключаться, переходить в другую, во вторую жизнь, и в первой живут долго. Только не все знают о существовании второй. Да они и в первой собой управлять не умеют. Я, к примеру, когда очень заест безденежье и припрет к стене быт, перед сном люблю помечтать о том, что бы я сделала, окажись у меня миллион. Обычно я откупаю у многочисленных наследников и претендентов дом моей бабушки. Перестраиваю его, делая на крыше гелиоустановку, а во дворе — бассейн. Но когда дело доходит до обстановки комнат, ловлю себя на том, что начинаю экономить на тюлевых занавесках, а мебель вся — периода военного коммунизма. Нет, человеку, привыкшему тянуть честно заработанные от получки до получки, нельзя давать миллион даже в мечтах.
Но погонщик мулов — это не миллион. И не глупая сказка, рассказанная самому себе на ночь. Это — жизнь, а значит…
…Все глубже, все ниже. Пульсируют стены — стальные, холодные. И уже я не лечу по спирали, а я сама эта спираль, ее витки. Ни рук, ни ног, ни глаз. Только витки, кольца, пульсирующий свет. И еще холод.
— Что стонешь? Больно?
— Нет.
Они ничего со мной не делают. Ждут какую-то Анжелику. А пока распяли меня на столе (холодном), раздетую догола, даже ничем не прикрыли (холодно), воткнули в руки и ноги иголки (холодные), к ним — трубки, по ним — жидкость (холодная).
Они думают, что я их не слышу, или им все равно, слышу ли я их, нет ли. Придет Анжелика и сделает все, что нужно, чтобы остановить хлещущую из меня кровь. Неужели в человеке всего пять литров этой жидкости? Уже несколько часов она льется, унося из меня тепло, и все никак не кончится.
Из их разговоров, из их приготовлений я поняла, что они сделают. Разрежут, перекроют артерию, а все, что ниже, выбросят. После потрошения в моих таинственных золотых потемках женственности останется не больше, чем в чреслах старого козла.
Молила о жизни, говорила, что без остального обойдешься, — получишь.
Как черная кошка в темную комнату на мягких лапах, невидимая и неслышимая, пришла беда со странным именем — радиация. Женщины — ближе всего к природе, они — живая сила ее. Не умея спасти, защитить от рукотворной беды, природа, как всегда, поступает мудро и коварно. Не зная еще, что может сама выкинуть, облученная, исковерканная, она саму возможность продолжения жизни загоняет в патологию.
Чтобы и впредь — никогда, чтобы далее уже во всей моей жизни, если она продлится, не нашлось во мне места, где могла бы зародиться новая жизнь.
Ну, где же эта Анжелика, которая должна продлить мое существование, а значит…
…вовсе не обязательно. Мулы обходятся без этого, а он — их погонщик, потомственный, в третьем поколении.
Любви Алексею Павловичу хватало и на бульваре Славы. Он был женат вторым браком. В первом приобрел дочь и еще чувство неполноценности. С дочерью виделся редко, зато благоприобретенная неполноценность осталась с ним навсегда.
Второй брак можно было считать более удачным в том смысле, что сына он видел каждый день, а жена его не унижала. Вообще вела себя прогрессивно, то есть старалась если не быть, так казаться другом мужа.
Воспитанный матерью, взлелеянный бабкой, выученный учительницами, прорабатываемый пионерскими и комсомольскими активистками, он привык, что женщины всегда правы, всегда сильней и лучше, чем он сам, знают, что ему нужно.
Он им подчинялся, одновременно помыкая, он им верил и лгал, а вот любить — извините. Это чувство — к слабым, беззащитным, таких женщин в его жизни не было.
А потому в слово «любовь» он вкладывал настолько узкоутилитарный смысл, что тут любовь и жизнь совпадали полностью. В том смысле, как говорят соседки, — «она с ним живет».
Трудовая деятельность инженера Лисовича богата была командировками, а личная жизнь командированного — разнообразными впечатлениями. Женщин, жалких до слез в своей экономической независимости, было на его пути немало. Он привык к остальным особенностям жизни вне дома.
Он даже любил командировки как род путешествий, тем более приятных, что протекали они за казенный кошт. Кроме того, худо-бедно, а дом у него был, значит, было куда возвращаться. Если из путешествия некуда прибывать, это уже не вояж, а бродяжничество.
Женщины в командировках — вид путевых впечатлений, которыми вовсе не обязательно делиться дома. Работа в командировках — вид деятельности, о важности которой необходимо постоянно напоминать начальству и сладостную бесполезность которой так приятно сознавать самому.
Работа, дом, дети, командировки, попутчицы, жены, долги, рассрочки, премии, телевизор — вроде все нормально, а задумаешься — суета сует. Если присядешь на бульварную скамейку и задумаешься чуть глубже…
…ничего не значит. Просто существование. Такое, как прежде. С меня забыли снять часы. Но поднять руку, чтобы посмотреть, который час, не могу: руки привязаны к столу и в них воткнуты иглы. Выворачиваю шею и заглядываю в циферблат. С тех пор, как мы с бородатым доктором выехали из моего дома, прошло всего полчаса. А мне кажется, что прошло сто лет. И на большее меня не хватит. Кончаюсь.
Но эти, что рядом со мной, тоже ведь не дети. Зачем им смерть на операционном столе еще до операции.
Сначала послышались шаги, потом совсем не ангельский голос произнес несколько энергичных, совсем непечатных слов, нормальными были только междометия. Мне как-то сразу полегчало. Я поняла, что это та самая Анжелика и что она — спасет. А ругалась оттого, что меня не так привязали. Ну в самом деле…
Пока они снова возятся со мной, опять сползаю в воронку из холодной стали. Ах, лучше бы пришел какой-нибудь дом. Лучший способ переключиться — придумать дом.
Три года я искала обмен. Насмотрелась на дома, квартиры. Нашла. Вернее, мой нынешний дом меня выбрал сам. Прежде я жила в совершенно бездарной пятиэтажке. Зато в самом любимом городе. Родном, маленьком, моем. Предала. Не сразу. Сначала уезжала каждый день на работу. Сюда, в большой, пыльный, чужой. Три года. Изо дня в день. С работы, на работу. Утром и вечером. В жару и в холод.
Потом увидела этот дом. Сперва ужаснул отсутствием удобств и присутствием соседа. Сбежала. Начали сниться сны про высокие потолки, такие высокие, что если вечером поворачиваешь выключатель, свет от лампочки доходит только к утру. А еще снилась пятая стена во второй комнате. И четыре окна, в одном — церковный двор. В таких домах любил селиться Ф. М. Достоевский — угловая квартира и вид на церковь. Дом победил, я поменялась.
Дому уже лет сто. До меня он жил плохо. Теперь хорошо. Обои, линолеум, побелка, покраска — это пустяки, о которых и говорить не стоит. А вот керосиновая печь — нечто совершенно потрясающее, такого еще в жизни дома не было. В моей тоже. Потом прошла эпопея под заголовком «Здесь мы будем строить душ». Как-нибудь лотом, если останусь жива, напишу большое эпическое полотно, в котором будет все: пьяные мастера, поддоны, трубы, электробак, дверцы из старой ширмы.
Зато теперь у меня есть любимый аттракцион — спрашивать у каждого, кто впервые приходит в наш дом: «Что это?» Глядя на ширмы, поднятые на приличную высоту, пришедшие гадают: «шкаф? окно? потайной вход?». А потом распахиваю дверцу и слушаю изумленное: «вы здесь моетесь?!».
Шутка с дверцами — почти такое же удовольствие, как и сам процесс мытья в душе. Мой рукотворный!
Еще одна победа — телефон. Но это тоже поэма. Или ода. Моему упорству. Еще осталось газифицировать микрорайон, сменить колокол на церкви (что-то дребезжит). И можно жить. Вот только обещают снести наш старый дом.
Мне давно уже тошно и от своего упорства, своего умения, своей независимости. А всего тошней — от разговоров об утраченной женственности. Все берутся об этом судить. И все — о частностях. Потому что проблемы вроде бы не существует. Ну, как всегда у нас. Стихия есть — жертв и разрушений — нет. Национальности и нации есть — национального вопроса — нет. И женского тоже нет. Вопроса нет. Есть ответ. Он звучит так: я устала.