Гостиная уже не была гостиной; она превратилась в анатомический театр. А Делл была хирургом. А Диккенс — ее ассистентом.
А мой отец…
— Столько уже пропало. Но я спасу то, что осталось. Он никогда не будет прежним, бедняга.
Я как застыла у печки, так и стояла, ничего не понимая, не в силах сказать ни слова, точно тряпичная кукла.
— Да, Роза, париком и румянами тут не поможешь, девочка. Но ты еще совсем ребенок, да, да. Зато теперь ты знаешь, в чем мое призвание. Так что стой тихо и смотри, если хочешь, но помни: ничего не говори или уходи сразу. Я могу только то, что я могу, ясно? Зрители и всякие зеваки меня нервируют. Ничего тут нет веселого, только печальный человек — печальный, печальный человек.
В ее призвании не обойтись было без перчаток для мытья посуды и скальпеля, зато не нужны были ни шлем, ни колпак. Волосы она завязала в узел, натянула рыбацкие сапоги до колен, которые почти полностью скрылись под ее платьем. И мне показалось, что она сто лет знает моего отца, когда она уселась на него, раздвинув ноги, и, покачав головой, сказала:
— Знать бы, что доведется еще встретиться, да только вот так… Горе-то какое! Но только на этот раз я тебя не отпущу, нет.
Она знала его. Знала, как его зовут.
— Грустный Ной, ты снова в моих объятиях. А Роза, надо полагать, твоя дочь. Ты никогда не говорил мне о ней, нет, нет.
Работая, она прикасалась к моему отцу то там, то здесь и не переставая бормотала:
— А у меня никогда никого больше не было, Ной. Нет, нет, никогда, и ты это знал. Все эти годы я ждала только тебя, так что теперь ты со мной и останешься. Я буду держать тебя здесь, и ты никуда не убежишь. Я буду защищать тебя, ладно? А Роза, она теперь тоже член семьи, понял? У нее все будет хорошо, милый. Но она останется здесь, с тобой, потому что она твоя, а ты ее. И я тут совсем рядышком, понятно? Сразу за железной дорогой. И так-то ты уж точно никуда не уйдешь. Ни в землю, ни еще куда. Чужим ты не нужен. Так что ты останешься со мной надолго. Хватит бегать. И она поцеловала его в губы. Она поцеловала моего отца и сказала:
— Я так сильно тебя люблю, мой дорогой, мой милый, так сильно…
А с каким знанием дела она провела скальпелем вдоль его живота, вскрыв его до самой середины грудной кости. Как ловко обращалась с острым как бритва скальпелем, раскроив сначала его ладони и продолжив надрезы дальше, вдоль запястий, потом пронзив его ступни; но и тут скальпель не остановился, а продолжал уверенно двигаться вдоль лодыжек.
— Грешные яблоки, — пробормотала она, когда разрез был завершен. — Грешные, грешные яблоки.
Но не эти слова повторял Диккенс, выходя во двор; стиснув ручку ведра с отцовской кровью, он шептал: «Я устал, устал, устал…»
И я, пожалуй, тоже. А может быть, не усталость, но страх охватил меня в ту долгую ночь, склонил мою голову, заставил лечь на пол и подтянуть колени к ребрам. Жаль, что Классик там не было, она бы рассказала мне потом, что происходило, пока я лежала без сознания.
А может, я все же не спала и видела, как мелькали инструменты, как снимали кожу, держали в руках внутренности. Нос очистили от тканей и хрящей. Молотком превратили кусок проволоки в крючок для вынимания мозга и заострили его конец. Выдернули из глазниц глазные яблоки. Вытягивали сухожилия. Стригли большими ножницами и соскребали с костей мясо, раскладывали его по ведрам. Удаляли жир с изнанки кожи. Кости посыпали борным порошком, а толстую проволоку резали на части и скатывали в шары. Ведра, одно за другим, наполнялись и спешно выносились во двор. Там Диккенс, окружив себя ведрами, рыл лопатой землю, когда сквозь стебли джонсоновой травы начал просачиваться первый свет.
Что это было — воображение или память?
«Грешные яблоки».
Свежевальцица Делл, ворочая моего отца так и этак на пластиковой подстилке, сшивала его снова. Потом вонь разлагающегося тела перекрыл другой запах, химический, похожий на лак для ногтей.
И что это, я заснула? И таинственный поезд снова прогремел мимо на заре, стряхнув с меня сон?
— Встань. Роза…
Делл пихала меня носком сапога.
— Встань и узри Ноя.
Я встала и увидела отца: он лежал, выпрямив ноги и вытянув руки вдоль тела; его залакированная кожа влажно блестела, прошитая и заштопанная во многих местах — везде, кроме живота, где на месте пупка красовалась похожая на кроличью нору дыра, сквозь которую виднелись проволочные шары. Дыра была больше моего кулака, она зияла, точно пещера, в ожидании нитки с иголкой.
— Ему лучше? — спросила я.
— Ну конечно, — ответила Делл, — конечно. Н
о он совсем не походил на моего отца. Она подстригла его, срезав волосы почти под корень. Веки были зашиты, стежки бечевки походили на чрезмерно разросшиеся ресницы. И кожа местами стала комковатой, деформировалась. И все же он не казался жалким. Лакировка дала ему новую жизнь. Он сиял.
— Ты ведь оставишь ему свой дар, да?
Делл указала на дыру.
— Что-нибудь очень дорогое тебе, Роза. Что-нибудь такое, что он хранил бы близ своего сердца.
— Что, например?
— Решай сама. Выбери сокровище для его сердца.
Но что же я могла ему предложить?
— Погоди-ка, я знаю. Головы двух предательниц, Волшебной Кудряшки и Джинсовой Модницы, визжали и заливались слезами, когда я опускала их в Дыру.
— Не меня! Только не меня!
— Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста…
— Прощайте, — сказала я, роняя их внутрь. — Счастливого пути.
Они не перестали вопить и рыдать, даже когда Делл зашила дыру и нанесла последний слой лака. Я слышала, как их голоса эхом отдаются внутри моего отца.
— Помогите! Помогите!
— Здесь нет света, и нам нечем дышать!
И тут случилось что-то странное — я заплакала. Слезы брызгали у меня из глаз, капали с ресниц, текли по щекам. Рыдания сдавили мне горло.
— Это все от лака, разумеется, — сказала Делл.
Она наклонилась и положила руку в перчатке мне на плечо. А когда я потянулась, чтобы обнять ее, она отпрянула и отняла руку.
— Пары лака вредны для легких. Поди на крыльцо подыши. Иди, говорю, и дыши.
И я, вытирая слезы и глотая рыдания, потащилась дышать на крыльцо. Там запахов лака и лизола почти не ощущалось, только чуть потягивало через открытую дверь и окна. В остальном утренний воздух был чист и свеж, как ключевая вода. И солнце наконец приканчивало тьму; красно-рыжая полоса протянулась за полями сорго, точно звездному небу пустили кровь.
Во дворе Диккенс лопатой ворочал грязь, устало наполняя выкопанную им яму. На земле среди сорняков валялись, точно мусор, пустые перевернутые ведра. Всю ночь он помогал Делл, приносил инструменты, которые она просила, забирал использованные — или не понадобившиеся — и относил их на крыльцо, где раскладывал их по четырем мешкам из толстой шерстяной ткани. Но теперь он совсем выдохся и то и дело останавливался, чтобы отдохнуть, поправить очки, вытереть лоб.
— Когда он будет готов, мы пойдем.
Делл принесла мне мяса, три кусочка.
— Вечером я сюда вернусь, — сказала она, — но сейчас я устала как смертный грех, и моя работа закончена.
Я вцепилась в мясо, а она стала стягивать перчатки, и, пока я, причмокивая, глодала его, она бросила перчатки поверх одного из шерстяных мешков. Потом она приподняла очки и потерла переносицу. И я заметила, что ее пиратский глаз бел, как молоко, — и белок, и зрачок одного цвета. «Мертвые гляделки» — так мой отец называл глаза запеченной форели; вот почему я никогда не ела его рыбу. Я ненавидела эти глаза.
Делл опустила очки и нашла меня своей здоровой гляделкой. Ткнула большим пальцем в мешки:
— Пусть пока полежат здесь. Не лазай внутрь, пожалуйста.
Я кивнула, не переставая жевать.
— Вечером мы приберемся у тебя в доме. Неопрятный дом — признак душевной неопрятности. Теперь ты тут живешь, это твой дом. Так что иди отдыхай. А Ной пусть лежит, сохнет, не трогай его, понятно?