Земли Смоленщины стали пустыней. Редко-редко на дороге попадется согнувшаяся старуха, везущая за собой санки, на которых сложены два узла и торчит крышка самовара.
Проезжаем одну деревню за другой, и те, кто остался жив, стоят посреди своих опустевших дворов, над развалинами своих изб. И даже позы у людей какие-то одинаковые: безмолвное недоумение, взгляд, ищущий хотя бы следов жилищ, хотя бы следов того, что здесь когда-то было…»
С этих горьких пот начиналась статья о первых освобожденных нами весной сорок третьего года районах Смоленщины, где потом, после войны, мне довелось быть депутатом и где, по статистическим данным, в одном из районов после немецкой оккупации на три тысячи оставшихся жителей было две лошади, семнадцать коров и пятнадцать несожженных домов.
Статистики тогда, весной сорок третьего, я, конечно, не читал, но собственные глаза подсказывали ее, и это отразилось в моей статье.
Об этом наступлении Западного фронта в моих дневниках ничего нет. Но рабочие записи в сохранившихся двух блокнотах дают известное представление о том, что я видел и слышал.
…Раньше услышим «танки!» – бежали. А теперь услышим «танки!» – где? Раньше услышим «автоматчики!» – неужели? А теперь услышим про автоматчиков у себя в тылу, говорим: а, ну пусть погуляют, только надо об обозах позаботиться, чтоб шли с охраной!
Немцы стремятся нас измотать, оставляя в арьергардах возможно меньше людей и возможно больше техники – орудий, минометов, танков, создают небольшие, но мощные подвижные группы. Дерутся очень стойко. Все время приходится их обходить – слева, справа, где удобнее, тоже небольшими и сильными подвижными группами. Артиллерия сперва отставала, а теперь все время перекатами движется за пехотой, даже включая и РГК. Артиллерийская разведка идет с войсковой. Командир батареи идет с командиром роты и управляет огнем. Артиллеристы почти ноль внимания на обстрелы и на самолеты, делают свое дело в поте лица, работают, мокрые, в одних гимнастерках.
Впереди все сплошь минировано в три слоя: прошлогоднее, летнее и нынешнее зимнее минирование, мина на мине.
Саперы поротно приданы полкам, и им достается туже всех; они идут буквально без сна и отдыха.
Сейчас вдруг подтаяло, идут в валенках, мокрые. Перед Вязьмой навстречу саперам вылезает из подвала сожженной избы старик на костылях.
– Вы, сынки, здесь мин не ищите! Вон где они. – И показывает костылем. – Здесь, здесь и здесь. А там еще и второе ихнее поле, а там третье.
Оказывается, сам старый сапер, служил еще в японскую войну.
Деревня за Вязьмой. В овраге убитые немцами старики и женщины, незакопанные. Одна с ребенком.
Немолодой сапер смотрит в овраг, говорит, ни к кому не обращаясь:
– Робеночка не пожалели. – И повторяет еще раз: – Робеночка не пожалели.
Вязьма разбита и сожжена так, что ничего не могу понять. Сейчас, когда уже прошли ее с одного конца насквозь, видны крайние развалины на другом конце города. Пробую представить себе, где же был дом, в котором мы сидели в ту ночь когда я в последний раз видел тех ребят из армейской газеты, которые потом погибли в октябре сорок первого в вяземском окружении, и не могу вспомнить, где он был. Все так завалено обломками, что даже трудно понять, как и где шли раньше улицы.
– Немцы приехали сжигать деревню, один дом зажгли, а больше мы не дали!
Новое явление, кроме партизан, отряды самообороны с оружием в руках. Четыре парня, прятавшихся в лесу с оружием, узнали, что из их деревни гонят на переселение женщин и детей, вышли из лесу, чтобы отбить их у немцев, но у них ничего из этого не вышло. Немецкий конвой троих убил, а одного ранил, и этого раненого потом привезли в деревню и расстреляли.
Спрашиваю фамилии этих ребят. Долго вспоминают, потом говорят мне: один Саша Иванов, другой Вася. А фамилий и имен остальных двоих не знают, они из другой деревни.
Женщина берет вожжи из рук подъехавшего мальчика, садится в сани, и сани трогаются. Все вокруг молчат.
– Там на дороге лежит Сашка ее, – говорит девочка, когда женщина отъехала. – Вот она поехала теперь, она его захоронить хочет.
Прошлую зиму наши части подходили близко к Вязьме, и население им помогало. Этим объясняется особенная жестокость немцев.
Молодой лейтенант, взяв у какой-то женщины письмо, присланное ее дочерью, угнанной в Германию, построил свою роту и читает письмо. Читает громко, почти кричит, чуть не плача сам. Все очень злые, много пожилых, по сорок пять – по пятьдесят, вдвое старше командира роты…
Это все из первого блокнота. Во втором только одна запись – рассказ какой-то молодой женщины, очевидно медсестры. Абсолютно не помню сейчас, как и при каких обстоятельствах это было записано, не помню этой женщины. Ничего не помню. Но мне кажется, что ее рассказ говорит не только о мере мужества людей, но и о мере душевной усталости, накопившейся у них к этому времени.
…Первых бомбежек боялись, тряслись руки. Потом ели, наедались хлебом и плакали о погибших девушках и вообще погибших. Сейчас кажется глупо, что плакали, плакали по-детски, что вот вдруг встанет мертвый и поймает тебя. Думали, может быть, последний день живем, больше не увидим родных.
Так боялись попасть в плен, что иногда даже не ложились спать.
А потом курсы медсестер – ни сна, ни отдыха, стирка белья, мозоли…
Раненый говорит: тяжело тащить, брось меня. А как мне его бросить? И сама себе внушаешь, что тебе не страшно.
В начале боя боишься, а в долгом бою забываешь обо всем этом одна необходимость остается – перевязывать.
Раненые, если потеряли много крови, когда ведешь их, на ходу засыпают, бывает, бормочут: «Я умру, я умру».
Когда получила письмо, что убили Павлика, впала в детство, думала про гроб: какая доска противная, под ней Павлик ничком похоронен. Не верилось, что нет его.
Когда идешь под долгим обстрелом, начинаешь нарочно думать о хороших днях, а потом думаешь: напрасно об этом вспоминаешь, все равно убьют. А иногда думаешь наоборот – что уж поскорей бы убили тебя. И в то же время стараешься успокоить раненого, чтоб поверил, что не умрет. А после боя реакция. Видишь все это поле, поле, по которому ползла, и в слезы.
После того как ранило бомбою, стала больше всего бояться бомбежки. Припаду к земле, лежу, ничего не помню. Помню, очень грязная была после ранения, за собой ведь не следишь в минуты опасности.
Пошла добровольно. Бойцы относятся хорошо. А иногда хочется быть мужиком. Все, что есть, все в санитарной сумке. И одну гранату тоже в сумке держу. Пусть что угодно, а от раненых не уйду.
Когда девчат наших убивает, все равно каждый раз плачем о них страшно, ничуть не меньше, чем раньше…
Вернувшись с Западного фронта в Москву, я, кроме статьи для «Красной звезды», написал стихотворение «Дом в Вязьме». Непосредственным толчком были безрезультатные поиски того дома, где мы когда-то, в сорок первом году, сидели с товарищами-журналистами:
Я помню в Вязьме старый дом.
Одну лишь ночь мы жили в нем.
Мы ели то, что бог послал,
И пили, что шофер достал.
Мы уезжали в бой чуть свет.
Кто был в ту ночь, иных уж нет…
Конечно, в годы войны для нас, военных корреспондентов главной жизненной средой была армейская среда, те люди на фронте, к которым мы приезжали и от которых уезжали и рядом с которыми – иногда долго, иногда коротко – жили. Однако, была у нас и среда своя собственная, профессиональная, журналистская. Совместные фронтовые поездки сводили людей из разных редакций, создавали ощущение общей судьбы и общих потерь.
Уже к концу сорок второго года только у нас, в «Красной звезде», погибло или пропало без вести больше десяти корреспондентов. Половину из них я близко знал – Бориса Лапина, Захара Хацревина, Евгения Петрова, Мишу Бернштейна, Леню Вилкомира…