– Да, – сказал Мехлис, – думаю, что в Кошице соберется сейчас много корреспондентов.
– Хорошо бы оттуда, прямо из Кошице, организовать самолет в Москву, чтобы сразу отвезти туда все материалы, в том числе фотографии, – закинул я удочку.
– Это еще зачем? – сухо и с раздражением, которого я от него в эту минуту не ожидал, сказал Мехлис. – Зачем самолет гонять, бензин жечь?
– Вопрос в сроках, – сказал я.
– Ну, о сроках пусть заботится тот, кто заинтересован в получении этих материалов, – все так же резко и сухо ответил он.
Меня этот ответ удивил. От кого, от кого, а от него, старого газетчика, я ожидал другого.
В это время Москаленко закончил говорить по телефону. В комнате наступило молчание. Мехлис вдруг поднялся и сказал, обратившись к Еременко:
– Я думаю, мы к себе теперь поедем?
– Да, да, – сказал тот. – Поедем. – И крикнул через всю комнату в адъютантскую: – Машину! Поехали. Всего доброго.
Они простились и вышли.
Москаленко и Епишев минуты две или три молчали, потом Москаленко сел за стол, положил перед собой лист бумаги и, взяв в руку карандаш, сказал:
– Буду приказ писать. Слава богу, уехало начальство.
– Да, – сказал Епишев, – наконец-то Лев Захарович, спасибо ему, сообразил, что надо людям работать дать.
– Ох, не люблю, когда у меня над душой сидят, – сказал Москаленко и, подложив левую руку под щеку, стал писать приказ.
После того как он его закончил, мы, рассевшись по машинам, с потушенными фарами поехали в штаб армии, обратно, той же дорогой, которой ехали сюда.
Приехав в штаб армии в двенадцатом часу, Ортенберг ушел на совещание с командирами корпусов, а я засел за свои записи. Давид вернулся только в три часа ночи. Мы сели с ним перекусить, и, пока перекусывали, я рассказал ему о своем разговоре Мехлисом насчет самолета.
– Что? Сорвалось с самолетом? – рассмеялся он. – Так надо было ожидать, чтоб ты знал! Никто не относится хуже к газете, чем старые газетчики, когда они переходят на другую работу. Вот и я! Ты думаешь, я много занимаюсь нашей армейской газетой? Да ничего подобного. Сначала немножко еще влезал в их дела, а потом перестал, махнул рукой.
Мы легли в четыре. А в шесть утра уже оба поднялись. Давид уезжал в войска, а мне надо было спешить в Кошице. Мы облились на прощание, и я сел в «виллис»…
Хочу добавить уже теперь, через тридцать лет, что в это утро, уезжая в Кошице, я простился не только с Ортенбергом, но и со своим почти неизменным спутником там, на Четвертом Украинском, Максом Владимировичем Альпертом.
Этот сдержанный и неразговорчивый человек, пожалуй, был единственным из всех фронтовых фотокорреспондентов, родившимся еще в девятнадцатом веке. Он воевал красноармейцем еще в гражданскую войну, а на этой соединял в себе неизменную готовность к риску, если его требовало дело, с такой же неизменной осторожностью и трезвостью в тех случаях, когда, рисковать для дела не требовалось.
После бесшабашного и веселого Саши Капустянского, с которым меня чаще всего спаривала редакция в конце сорок третьего и в сорок четвертом году, я, по контрасту, не сразу притерся к характеру этого немолодого и невозмутимого человека, но потом, постепенно, по справедливости оценил его, как одного из самых надежных своих товарищей за все дни войны, и с сожалением расстался с ним, чтобы встретиться снова только в Праге, уже в первые дни мира.
Глава тридцать вторая
На моем отъезде в Кошице заканчиваются записные книжки, которые я вел весной 1945 года на Четвертом Украинском фронте.
Начав думать к концу войны о будущем военном романе, я почувствовал пробел в своем опыте военного корреспондента. Запас всякого другого рода впечатлений за несколько десятков предыдущих поездок на фронт, в общем, накопился, так мне, по крайней мере, тогда казалось, а вот опыта наблюдений за общим ходом операций, за тем, как все это планируется и корректируется сверху, в масштабах фронта и армии, как это выглядит с таких точек обзора, как фронтовые и армейские командные и наблюдательные пункты, не хватало.
Думаю, что этой писательской потребностью в значительной мере объяснялся и круг наблюдений, и характер моих записей на Четвертом Украинском фронте. Многое из того, что я там увидел и услышал, присутствуя в разные дни Моравско-Остравской операции на разных командных и наблюдательных пунктах, чаще всего в 38-й армии, оказалось важным для меня много лет спустя, при работе над романом «Живые и мертвые», в особенности над последней его книгой, где события происходили в масштабах армии и фронта.
Город Моравска Острава, столько раз упоминавшийся мною в записных книжках, был освобожден войсками 38-й и 1-й гвардейской армий почти через месяц после моего отъезда – 30 апреля 1945 года. В этот день Москва двадцатью залпами из двухсот двадцати четырех орудий салютовала войскам Четвертого Украинского фронта, в том числе Чехословацкому корпусу.
«Освобождение Моравска Остравы явилось переломным моментом в ходе боевых действий 4-го Украинского фронта. Лишившись мощного Моравско-Остравского укрепленного района, немецко-фашистские войска уже нигде больше не смогли создать достаточно прочной и устойчивой обороны…» подводя итоги всей этой долгой и тяжелой операции, писал в своей книге «Через Карпаты» бывший командарм 1-й гвардейской маршал А. А. Гречко.
К сожалению, я, как корреспондент «Красной звезды», оказавшись очевидцем начала и середины этих событий, не смог увидеть их конца; приехать, как я собирался, еще раз на Четвертый Украинский фронт мне уже не пришлось.
Пробыв на нем около двух с половиной месяцев, я вернулся в Москву впервые за последние годы войны на поезде, да еще на специальном, с охраной и зенитными установками – на том самом, который вез из Москвы Бенеша и теперь возвращался почти пустой.
Когда я после торжественной церемонии, связанной с приездом Бенеша в Кошице, узнал, что этот поезд еще продолжает стоять где-то в лесу, на последнем отрезке восстановленного пути, в ста километрах от Кошице, я решил попробовать добраться до него, пока он не ушел.
Мне посоветовали не рисковать – сказали, что в этом районе бродят отряды бандеровцев – одно дело два десятка машин с вооруженным эскортом, сопровождавшим президента, а другое дело «виллис» с двумя автоматами, да еще ночью. Но я все-таки набрался решимости и поехал. Может быть, еще и потому, что было стыдно присутствовавшего при этом разговоре нашего водителя Миши, который и так уже, я это не раз чувствовал, не одобрял моей излишней, по его мнению, осторожности. Миша был, пожалуй, самым отчаянным из всех водителей, с которыми мне пришлось ездить за войну. Начинал он ее летчиком-истребителем, в звании старшины, потом за какие-то грехи попал в штрафную роту и после тяжелого ранения в летчики уже не вернулся – стал шофером. Мы довольно долго плутали, пока добрались до поезда. Я сидел, вглядываясь в темноту, держа на изготовку автомат, и, по правде говоря, изрядно трусил, а он бестрепетно крутил баранку и горланил песни. Я было цыкнул на него – чтоб не шумел, но он пристыдил меня, сказав, что наши подфарники все равно видать издалека.
Когда в конце концов мы уже на рассвете неожиданно наткнулись прямо на поезд, едва поспев, потому что он через пятнадцать минут тронулся, я после всех ночных страхов почувствовал себя как у Христа за пазухой: с таким комфортом, как тут, мне не приходилось ездить с довоенного времени.
По дороге в Москву, сидя один в купе, я начерно набросал корреспонденцию о приезде Бенеша в Кошице. Однако по приезде в редакцию оказалось, что там уже дали об этом событии официальный материал и новых корреспонденции, сверх него, давать не собирались.
И вообще выяснилось, что моей поездкой были не слишком довольны. Четыре очерка, посланные мною за такую долгую командировку, считали недостаточной для корреспондента отдачей. И очевидно, по-своему были правы, потому что мои записные книжки о все еще не завершившемся успехом наступлении «Красной звезде» по тому времени были ни к чему. Да я и сам понимал это и показал в редакции свою толстую, скрепленную дыроколом папку в триста листов, лишь в доказательство того, что не бездельничал.