— Ох, Китти, я так люблю вас, извините, люблю, мне нравится просто произносить это слово, это мой гимн миру, вы тут ничего не можете изменить, я люблю ваше пальто — оно такое дорогое, и от него так приятно пахнет, — люблю ваш нос, и…
— Хилари, прекратите, Хилари, милый. Вы говорите так, точно мы можем вести себя бездумно.
— А почему бы и нет. Я столько всего передумал с тех пор, как мы виделись в последний раз…
— Да, да. И я тоже. О Господи… вы ведь мне совсем не безразличны, и мне не безразлично то, что с вами может произойти, вы и понятия не имеете, какое место вы занимали в моих мыслях все эти годы…
— Наверное, я представлялся вам ужасным существом.
— Мне, конечно, любопытно было на вас посмотреть.
— Вы, очевидно, думали, что возненавидите меня.
— Как ни странно, я так не думала.
— Вы меня жалели. Это было уже предзнаменованием. Вы автоматически не восприняли чувств Ганнера ко мне.
— Я старалась смотреть на это со стороны. Да и его чувства никогда не были так уж ясны, я хочу сказать, они были до того противоречивы…
— В пятницу он был настолько поразительно великодушен, настолько прост со мной, все вдруг прояснилось и стало легким, — наверное, так бывает в раю.
— А вы считаете, что в раю все будет легко?
— Ох, Китти, как же мне нравится просто разговаривать с вами — разговаривать непринужденно, непринужденно болтать, хотя обычно я не болтаю. Да, но рай возможен только на земле. Все вдруг как-то отступает, и некая сердцевина вашей личности, ваша сущность, о характере которой вы, возможно, и не догадывались, наконец все постигает, и вы все прощаете, нет, не так, это слишком личностный подход, все ведь освещено светом Господним…
— Я так бесконечно рада, что вы поговорили с Ганнером, он с тех пор стал совсем другой.
— Действительно ему это помогло?
— Да, да, да.
— Вы ведь не подслушивали, нет? Почему же вы в конце все-таки вошли? Я едва не лишился чувств, когда вы появились.
— Это было как бы… по наитию… но мне хотелось быть с вами обоими… чтобы… как бы закрепить такую возможность.
— О Боже мой… Мне что же, предстоит снова встретиться с Ганнером?
— Подождите, подождите, мне столько надо вам сказать…
— Китти, я не могу упустить такую любовь, не могу, она не должна быть упущена, не должна разлиться по лику вселенной, вы обязаны помочь мне…
— А вы мне так уже помогли…
— Помог вам?
— Да, и не только тем, что помогли Ганнеру. Понимаете, у меня такое чувство — как ни дико это звучит, — что она наконец ушла.
— Энн…
— Вы ведь очень любили ее, верно?
Мысль, что Китти может ревновать меня к Энн, призрачно затрепетала, затем ярко вспыхнула, как взорвавшаяся ракета.
— Да.
— Я рада, что это так… Я хочу сказать, иначе это было бы…
— Даже еще ужаснее.
— Знаете, это какое-то странное чувство, удивительно болезненное — то, что она настигает меня через вас, словно у нее появилась новая жизнь, словно это новая Энн…
— Все та же Энн, дорогая Китти, мы оба с Ганнером любили ее, но она мертва. И если являлся вам призрак, то он был создан злобой Ганнера, а теперь он исчез.
— Да, Ганнер так и говорил. Он, конечно, немало выстрадал. Да и вы тоже. А мои страдания были просто идиотизмом — я имею в виду страдания из-за нее. Я так ревновала к ней, точно она живая.
— Мы можем ревновать к покойникам, но должны помнить, что они мертвы, — и тогда к нашим чувствам неизбежно примешивается жалость.
— Да. Я чувствую сейчас острую жалость, только жалость — словно все обиды куда-то исчезли.
— Вы говорили, когда мы впервые встретились, что хотите, чтобы ваш муж наконец жил настоящим, с вами, чтобы он перестал быть одержимым, преследуемым человеком.
— Да, и, по-моему, это произошло или, во всяком случае, происходит…
— Тогда я, значит, свое дело сделал. — В этой фразе было нечто для меня обескураживающее. И я поспешил добавить: — А вы знаете, я сегодня впервые могу вас по-настоящему рассмотреть.
— При хорошем освещении! Я уже не такая молодая, не как она…
— Шшш…
В темном углу свет, исходивший от снега, был мягкий, но достаточно яркий. Мы сидели, повернувшись друг к другу, касаясь друг друга коленями. На Китти было норковое пальто, которое она расстегнула, и под ним — тускло-коричневое шерстяное платье с ниткой жемчуга. Высокие черные кожаные сапоги ее намокли от снега. Большой капюшон из темного меха скрывал ее лоб и волосы. Лицо ее горело здоровьем, раскраснелось от холода, на щеках играл густой, матовый румянец — словно толстый слой разлитой и еще не застывшей краски; длинный, исполненный решимости рот был тоже красный, и она то и дело покусывала губы, морщила их от волнения, делала moues.[61] Синие в крапинку глаза были слегка подернуты влагой от холода, словно камни — морской водой.
Я поцеловал ее в щеку. Она оказалась необычайно холодной и гладкой, точно я целовал замороженное яблоко. Тогда я быстро поцеловал ее в губы — они были влажные и теплые. Она продолжала смотреть на меня, но не шевельнулась.
— Китти, мы — сумасшедшие. Во всяком случае, я с ума сошел. Я — ваш. Располагайте мной. Почему я не ваш слуга, как Бисквитик…
Упоминание имени Бисквитика принесло с собой что-то неприятное, и мне смутно припомнилась вчерашняя сцена. Я вспомнил также, как кто-то (кто?) сказал, что Бисквитик носит письма Китти доброй половине населения Лондона. Не мог я спросить Китти, сколько у нее рабов. Рабам не положено задавать подобные вопросы. И чтобы как-то покончить с разговором о Бисквитике, я спросил:
— Она ушла?
— Кто?
— Бисквитик. Она сказала, что расстается с вами.
— Ах, она с вами разговаривала?
Довольно странно было со стороны Китти исключать такую возможность, или она считала, что Бисквитик передает ее послания в почтительном молчании? Воспоминание о том, что я целовал Бисквитика — и не раз, — некстати осуждающе высунуло голову.
— Нет, конечно, не ушла, — сказала Китти. — Она всегда говорит, что собирается от меня уйти, но ни разу еще не уходила и, смею полагать, никогда не уйдет.
Китти, похоже, тоже не нравился разговор о Бисквитике. Возможно, потому, что Бисквитик могла бы многое рассказать. У меня было такое чувство — да и у Китти явно тоже, — что мы должны в этот дарованный нам бесценный промежуток времени держаться главного и говорить лишь о том, что необходимо и ясно. Ради моего спасения, молился я, ради моего спасения.
— Послушайте, Хилари, — сказала она и сняла перчатку; ее теплая рука нашла мою руку, торчавшую без перчатки из рукава пальто. — Вы сказали, что мы сумасшедшие. Возможно, так оно и есть. Но если уж быть сумасшедшими, то ради какой-то цели. Есть две важные вещи, о которых я хочу вам сказать, два проекта, которые я хочу предложить. Один — несколько безумный и потребует изрядного мужества, другой — совсем безумный и потребовал бы огромного мужества.
— По части мужества, — сказал я, — лучшего партнера вам не найти. — И, взяв ее за запястье, я засунул ее теплую сухую твердую руку глубже в рукав моего пальто; я до стона, до боли любил и жаждал ее. — Я заметил, — добавил я, — что вы делаете различие между «потребует» и «потребовал бы».
— Что?
— Вы сказали, что осуществление первого проекта потребует мужества, а второго — потребовало бы. Из этого следует, что мы безусловно осуществим первый, а вот что до второго, то — сомнительно.
— Что касается первого, то ничего удивительного, пожалуй, в нем нет. Я очень счастлива в браке с Ганнером, мы глубоко любим друг друга.
Я тихо-тихо выпустил ее руку, и она тихо-тихо убрала ее.
— Я говорю все это, потому что на таком фоне должны развертываться дальнейшие события.
— Проект.
— Оба проекта. Вы сказали… что любите меня… и не хотите упустить такую любовь, хотите, чтобы она жила…
— Тут я ничего не могу поделать: она все равно будет жить, это самая живая вещь на свете, вы ведь знаете, как редко встречается всепоглощающая любовь…