Когда я потом вспоминал об этом, поведение Лоры показалось мне примитивным до глупости. Она была не в себе, взволнована, пила и смеялась больше обычного и, казалось, жаждала представить меня в идиотском свете перед своими гостями. И уж очень старалась показать, что у меня есть любовница, с которой я давно связан. «О, мы всё знаем — как вы ссоритесь с Томми и как долго эти ссоры длятся!» Это особенно вывело меня из себя и было жестоко, потому что я ничего не мог возразить. Лора положительно источала ехидство, но я не мог понять — почему? Возможно, все-таки она действительно немножко влюблена в меня? Женщина властная всегда постарается убрать другую женщину со своей территории, даже если та вовсе ей не соперница. Это получается чисто автоматически. Во всяком случае, Лора не могла не видеть в Китти соперницу, щедро одаренную природой, — угрозу ее, Лориному, маленькому мирку. Не хочет ли Лора дать Китти исподволь понять, что я — не одинокий свободный холостяк, и если уж не принадлежу Томми, то бесспорно принадлежу ей, Лоре? Или, быть может, это странное состояние Лоры объяснялось тем, что она знала о моих прежних отношениях с Ганнером? Мысль о том, что Китти может подружиться с Лорой, пришла мне, когда подали бефстроганов, и я чуть не подавился. А что, если Китти, на крайний случай, вдруг изберет ее своей наперсницей? Почему бы и нет? Мне стало плохо при одной мысли о том, что Китти получит представление обо мне со слов Лоры. И не потому, что Лора не любила или презирала меня, — просто в ее описании я буду, несомненно, глупо выглядеть.
Но как раз Китти, (увидев мои страдания?) и вывела разговор о пантомиме из тупика, сделав его более общим. Ганнер с помпезностью, появившейся у него от сознания своего величия, а может быть, из-за нервов, вещал, обращаясь к Фредди, о том, что «Питер Пэн» — это про родителей и про людей, которые не хотят взрослеть, а страшноватый оттенок придает всему то, что ребенок слишком одухотворен. Раздробленность сознания — проблема нашего времени, — изрек Ганнер к сведению Фредди. — Питер олицетворяет собой сознание, неспособное выйти за рамки детства и, однако же, стремящееся себя проявить. Питер в основе своей — существо нездешнее, апофеоз незрелого сознания. Ганнер обращался главным образом к Фредди, иногда — к Лоре, Меня он по возможности игнорировал. Я сидел между Лорой и Китти и не знал, что делать со своими глазами, руками или ногами. У меня даже голова заныла оттого, что я не смотрел на Ганнера. Лора, отпуская очередную шуточку, то и дело пожимала мне колено. Зеленый же шелк ни разу ни на дюйм не придвинулся ко мне.
А сейчас я сидел на первой платформе Пэддингтонского вокзала, смотрел, как отходит поезд девять ноль пять на Бирмингем, Нью-стрит, и думал — давно бы уже пора — о Ганнере; и по мере того, как я о нем думал, я чувствовал, что мой смятенный ум начинает успокаиваться, как бывает у человека, который после многократных апелляций и сопряженных с ними надежд наконец понимает, что ему вынесен бесповоротный приговор и что это реальность. Здесь уже никаким мечтам не было места. В этом суровом контексте мои «чувства» к Китти были всего лишь чувствами, и я понимал, что могу быть с ними суров. Они существовали как нечто прекрасное, но совершенно отвлеченное, как цветок, который человек замечает по пути на виселицу. Я даже не имею права сказать себе, что выполняю долг, который указала мне и обязала выполнить Китти. В этом самообольщении мне тоже должно быть отказано. Жизнь — или истина, — нечто могучее и жестокое, от чего не уйдешь, указала мне этот долг и обязала его выполнить. Одна только надежда оставалась для меня, но я не смею ее лелеять, я, возможно, не должен даже думать о ней, она может лишь сопутствовать моему стремлению к цели, — это надежда, о которой я столь мелодраматически писал Китти, что я сумею помочь Ганнеру и тем помогу себе.
Однако могу ли я помочь Ганнеру? И как к этому подойти? Главная проблема — в нем или во мне? В основе всего лежит то, что я совершил нечто. Но что я совершил? И не наказываю ли я себя лишь потому, что уже был так страшно наказан судьбой? Мне поразительно не повезло. Если бы Энн в тот вечер вышла из машины и отправилась домой к мужу… То, что в ретроспективе могло показаться не таким уж большим грехом, превратилось для меня в великий грех, хотя в строгом смысле слова это был всего лишь несчастный случай. Смерть — самый страшный факт жизни. Этот факт и стоит между мной и Ганнером, отравляя мою жизнь чувством вины, а его жизнь — ненавистью. И ничто не способно заставить этот факт исчезнуть. Время тут бессильно. Разве время что-то сделало, изменило меня, разве я стал другим? Неужели я по-прежнему и навеки останусь тем человеком, который… Ведь даже суд в конце концов выпускает преступника на свободу.
А я должен чуть ли не молиться о том, чтобы никогда не забыть о случившемся. Неужели я начал об этом забывать? За эти годы я не забыл Энн. Ее лицо, ее влажные губы, ее сияющие глаза и сейчас стояли передо мной, выплывая из насыщенного серой тумана. Ох, Энн, моя дорогая, я не забыл тебя, мое сердце бьется для тебя, руки мои дрожат, и я жажду схватить тебя в объятия. Но самый факт — ведь не забыл же я, что убил ее, раз превратил это в нечто мрачное, огромное, все более и более, по мере того, как шли годы, окутывавшие меня горем и чувством вины, — в страшную тяжесть, которую, как я сказал Китти, я не в состоянии назвать! И не такие ли точно путы я должен снять с Ганнера? Он тоже опутал это горем, и ненавистью, и бесплодными мечтаниями о мщении.
Энн ведь никогда по-настоящему не являлась частью моей жизни. А вот жизнь Ганнера я разбил, ворвавшись в нее со стороны, как жестокий безжалостный завоеватель. Если Бог существует, не могли бы мы с Ганнером встать рядом перед ним и без предубеждения честно посмотреть на то, что произошло, а потом посмотреть друга на друга, — может быть, случилось бы чудо? «Вот что я сделал». — «Я знаю». Но нет театра, где могла бы быть сыграна такая сцена, а есть лишь две несчастные души, сражающиеся друг с другом в мраке полу-сознания. Может ли когда-либо что-то проясниться, можно ли что-то тут действительно сделать? Не толкнули ли меня мои чувства к Китти — каковы бы они ни были — на неверный путь, внезапно открыв передо мной новый рай и новую землю? Я сломал свою жизнь и жизнь Кристел чувством вины, которое уже само по себе грех. Можно ли это перечеркнуть? Прощение, помилование, примирение — все это казалось слишком неопределенным, слишком мягким. Если бы мы с Ганнером могли хоть на миг стать проще, откровеннее, ближе друг другу… Но это уже надежда, а надеяться не на что, есть только долг, только правда, если ее удастся выявить и держаться.
Я сел в поезд, шедший по Внутреннему кольцу в Вестминстер, и поехал на службу.
СУББОТА
— Я считаю, что вы поступили по-свински, — сказал Кристофер.
Разговор этот происходил в субботу утром, около девяти часов. Погода изменилась. День стоял ясный, морозный, светило солнце. Я брился. Ночь с пятницы на субботу я по-прежнему провел в гостинице и домой вернулся только в субботу утром, чтобы быть на месте к приходу Бисквитика. Я бы не выдержал встречи с Томми. А вернее, при моем нынешнем душевном состоянии Томми просто не существовала для меня, жизнь мою закрутило ураганом, который унес бедняжку Томми куда-то прочь. Я считал, что она не появится у меня на службе, — она и не появилась. Только раз позвонила, но я положил трубку. А вернувшись домой, я неожиданно попал под дождь критики, который обрушил на меня Кристофер.
— Она просидела здесь в четверг вечером с половины десятого до часу ночи, а вчера пришла в шесть вечера и пробыла до двух ночи. Она сидела на вашей кровати и плакала. Я ни разу еще не видел, чтобы женщина так плакала.
— Тяжело же тебе пришлось, — сказал я, пытаясь выбраться из этого малоприятного положения.
— Как вы можете так относиться к бедной птичке? Вы же спали с ней всего на прошлой неделе.