И без того плохое настроение Софьи Андреевны ухудшилось на следующий день, когда Владимир Григорьевич появился вновь и она застала его перешептывающимся о чем-то с Толстым. Оба отказались отвечать на ее вопрос о теме их беседы. К тому были все основания: Лев Николаевич успел сообщить своему ученику, что в письме, приложенном к завещанию, назначал его одного ответственным за публикацию произведений Толстого после смерти автора. Графиня была рассержена, что ее не посвящают в предмет обсуждения, стала угрожать, потом тихо ушла к себе в комнату, взяла в руки пузырек с опиумом, но с самоубийством решила повременить: не хотела всем, включая Сашу, доставить удовольствие видеть себя мертвой. Вспомнив о „черте“, добавила, что хотела бы убить Черткова, чтобы освободить душу Льва Николаевича от его тлетворного влияния».
Графиня, слишком возбужденная, чтобы заснуть, решила, что на другой день навсегда уйдет из дома, стала собирать вещи. Потом села писать письмо Левочке. Пыталась поведать о своих несчастьях, о том, как старалась терпимо относиться к Черткову, но из этого ничего не вышло. Осмеянная дочерью, отталкиваемая мужем, покидает семейный очаг – место ее занято Чертковым, и не вернется, пока он не уйдет.
В слезах, ею было подготовлено и заявление для газет: «В мирной Ясной Поляне случилось необыкновенное событие. Покинула свой дом графиня Софья Андреевна Толстая, тот дом, где она в продолжение 48 лет с любовью берегла своего мужа, отдав ему всю свою жизнь. Причина то, что ослабевший от лет Лев Николаевич подпал совершенно под вредное влияние господина Ч-ва, потерял всякую волю, дозволяя Ч-ву грубо обращаться с графиней, и о чем-то постоянно тайно совещался с ним. Проболев месяц нервной болезнью, вследствие которой были вызваны из Москвы два доктора, графиня не выдержала больше присутствия Ч-ва и покинула свой дом с отчаянием в душе».
Поставив таким образом в известность общественность, Софья Андреевна провела утро двадцать пятого июля в дорожном платье, с видом угрюмым и решительным. После полудня собирался приехать Андрей Львович, выделена была коляска, чтобы встретить его на вокзале. В десять часов графиня села в нее и попрощалась с близкими. Думая, что она отправляется на прогулку, Лев Николаевич предложил сопровождать ее, но, отказавшись, та уехала одна. В дамской сумочке у нее лежали паспорт, пистолет и баночка с опиумом. В семь часов вечера вернулась: убедил в этом сын, которого мать встретила на вокзале. Увидав мужа, бросилась к нему, стала просить прощения за то, что доставила ему столько беспокойства, но очень быстро снова перешла к теме его заговора с Чертковым. Лев Николаевич отказался продолжить беседу, а дочери сказал с грустью, что ему было жаль эту старую женщину, которая то плакала, то смеялась. Все же произошедшее тронуло его сильнее, чем он признавался себе в этом, и Толстой вновь пришел к мысли, что Владимиру Григорьевичу надо на время удалиться от Ясной Поляны. Двадцать шестого июля пишет ему: «Думаю, что мне не нужно объяснять вам, как мне больно и за вас, и за себя прекращением нашего личного общения, но оно необходимо… Будем пока переписываться. Я не буду скрывать своих и ваших писем, если пожелают их видеть».
Чертков немедленно ответил, что подчиняется этому решению, но оно представляется ему следствием упадка духа: «…я боюсь, как бы из желания успокоить Софью Андреевну вы не пошли слишком далеко и не поступились бы той свободой, которую следует всегда за собою сохранять тому, кто хочет исполнять волю не свою, а Пославшего…И тут-то и бывает у вас, я боюсь, опасность уступить свою свободу, связать себя и поставить свое поведение в том или другом отношении в зависимость от воли человека, а не одного только голоса Божьего в своей душе в каждое настоящее мгновение. Вот поэтому, хотя я готов безропотно даже навсегда лично расстаться с вами, если вы будете находить в каждую данную минуту, что в этом воля Божья; тем не менее, мне было бы жаль и больно даже один раз не повидаться с вами вследствие связывающего вас обещания, данного вами человеку».
Учитель смиренно воспринял этот урок толстовства, но от решения своего не отказался: не время подливать масла в огонь, думал он. С приездом Андрея Львовича у графини появился серьезный союзник: сын смотрел на происходящее вокруг весьма трезво. Бонвиван, придерживавшийся установленного порядка, противник всякой философии, он был настроен стойко защищать финансовые интересы семьи. Вместе со Львом встал на защиту матери против тех, кто считал ее безумной. С возмущением говорил, что отец со своим непротивлением злу только и знает, что ненавидит людей и причиняет им боль, что мнение старика, впавшего в детство, его совершенно не интересует. Двадцать седьмого июля вошел в кабинет к Толстому и напрямую спросил, существует ли завещание. У Льва Николаевича сжалось сердце, но он справился с собой и спокойно сказал, что не считает нужным отвечать.
Андрей вышел, хлопнув дверью. Раз не удалось заставить говорить отца, следует надавить на сестру, но та ответила, что не в курсе происходящего. Саша врала матери и братьям умело, страстно, Толстой же мучился, прикидываясь невинным.
Дневнику, которому он обычно поверял свои мысли и чувства, теперь нельзя было доверить всё, каждый из близких считал себя, что вправе туда заглянуть. Двадцать девятого июля Лев Николаевич начал новый, который назвал «Дневник для одного себя» и прятал ото всех. Это была не просто необходимость записывать-размышлять над самым сокровенным: все чаще Толстой спрашивал себя, прав ли он, отказывая в авторских правах семье, не предал ли учение, подписав документ, соответствующий требованиям законности, против которой восставал. Чтобы оправдаться в собственных глазах, вспоминал о посредственности сыновей. Вот запись от двадцать девятого июля: «Я совершенно искренно могу любить ее [жену], чего не могу по отношению ко Льву. Андрей просто один из тех, про которых трудно думать, что в них душа Божия (но она есть, помни)… Нельзя же лишать миллионы людей, может быть, нужного им для души… чтобы Андрей мог пить и развратничать и Лев мазать и…» На следующий день замечает: «Чертков вовлек меня в борьбу, и борьба эта очень и тяжела и противна мне».
Сомнения только усилились после разговора с «Пошей», биографом и другом Павлом Бирюковым, который приехал в Ясную второго августа. Толстой ждал, что тот похвалит его за подарок, который он делает человечеству, но оказалось, что Поша не одобряет тайны, окружающей историю с завещанием. Бирюков полагал, что Льву Николаевичу следовало собрать семью и открыто объявить о своем решении. Неужели он не настолько велик, чтобы не обращать внимания на мнение родных, близких? Сказанное поколебало уверенность и решимость Толстого. В тот же вечер он записал: «Очень, очень понял свою ошибку. Надо было собрать всех наследников и объявить свое намерение, а не тайно. Я написал это Черткову».
Но Чертков такому намерению воспротивился: Гольденвейзер и Булгаков то и дело привозили в Ясную его письма, где он объяснял учителю, что невозможно обнародовать документ, это нанесет непоправимый вред здоровью Софьи Андреевны, которая в течение долгих лет вынашивала план, как она завладеет всеми произведениями мужа после его смерти, жестокое разочарование станет для нее ударом, она не пощадит никого.
Толстой на это отвечал: «Пишу на листочках, потому что пишу в лесу, на прогулке. И с вчерашнего вечера и с нынешнего утра думаю о вашем вчерашнем письме. Два главные чувства вызвало во мне это ваше письмо: отвращение к тем проявлениям грубой корысти и бесчувственности, которые я или не видел, или видел и забыл; и огорчение и раскаяние в том, что я сделал вам больно своим письмом, в котором выражал сожаление о сделанном. Вывод же, какой я сделал из письма, тот, что Павел Иванович был не прав и также был не прав и я, согласившись с ним, и что я вполне одобряю вашу деятельность, но своей деятельностью все-таки недоволен: чувствую, что можно было поступить лучше, хотя я и не знаю как».
Активность «почтальонов» – Гольденвейзера и Булгакова, – сновавших между Ясной и Телятниками, раздражала Софью Андреевну, которая как-то даже сказала мужу, что у него с Чертковым тайная любовная переписка. Лев Николаевич грубо одернул жену, тогда она с победной ухмылкой сунула ему под нос переписанный отрывок из его юношеского дневника (от двадцать девятого ноября 1851 года): «Я никогда не был влюблен в женщин… В мужчин я очень часто влюблялся… Для меня главный признак любви есть страх оскорбить или не понравиться любимому предмету, просто страх… Я влюблялся в мужчин, прежде чем имел понятие о возможности педерастии; но и узнавши, никогда мысль о возможности соития не входила мне в голову… Красота всегда имела много влияния в выборе; впрочем пример Д [ьякова]; но я никогда не забуду ночи, когда мы с ним ехали из П[ирогова], и мне хотелось, увернувшись под полостью, его целовать и плакать. Было в этом чувстве и сладострастие, но зачем оно сюда попало, решить невозможно; потому что, как я говорил, никогда воображение не рисовало мне любрические картины, напротив, я имею страшное отвращение».