Теперь 5) то, что если ты не примешь этих моих условий доброй, мирной жизни, то я беру назад свое обещание не уезжать от тебя. Я уеду. Уеду, наверное, не к Черткову. Даже поставлю непременным условием то, чтобы он не приезжал жить около меня, но уеду непременно, потому что дальше так жить, как мы живем теперь, невозможно.
Я бы мог продолжать жить так, если бы я мог спокойно переносить твои страдания, но я не могу… Перестань, голубушка, мучить не других, а себя, себя, потому что ты страдаешь в сто раз больше всех. Вот и все. Лев Толстой. 14 июля утро».
Письмо Лев Николаевич дал прочитать жене, та была и обрадована, и обеспокоена – подозревала, что таким образом он пытается лишить ее свободы действий. Чтобы убедить Софью Андреевну, что это не так, Толстой немедленно отправил Сашу к Черткову за дневниками в ответ на его расписку. Дочь уехала, возмущаясь, что отец уступил в главном. Но вернулась она несолоно хлебавши, так как отец забыл написать Владимиру Григорьевичу, чтобы тот немедленно вернул дневники. Лев Николаевич написал, как того хотел Чертков: «Я так был взволнован нынче утром, что, писав вам, думал, что я написал главное: то, чтобы вы сейчас же отдали дневники Саше. Теперь прошу вас об этом. Саша же прямо свезет их в банк. Очень тяжело, но тем лучше. Крепитесь в добре и вы, милый друг».
Саша, с недоброй улыбкой на губах, отправилась во второй раз, а Толстой заносил в дневник: «Не знаю, хорошо ли это, и не слишком ли слабо, уступчиво. Но я не мог иначе сделать».
Когда девушка вновь оказалась в Телятниках, толстовцы собрались за столом под предводительством Черткова. Присутствовали: супруги Гольденвейзеры, Сергеенко, Ольга Дитерихс, бывшая жена Андрея Львовича, свояченица Черткова. Саша села. Они разделили между собой семь тетрадей, отыскивая в них места, могущие скомпрометировать Софью Андреевну, которые, по их предположениям, она могла изъять, завладев дневниками. Как только обнаруживалась критика, свидетельство грусти или неприязни, описание ссоры, с наслаждением переписывали отрывок. Когда с этими «избранными местами» было покончено, собравшиеся отложили перья и переглянулись с чувством выполненного долга. Тетради вновь скрепили вместе, упаковали, и когда Саша садилась в коляску, Чертков, стоя на крыльце, с шутливой торжественностью «троекратно перекрестил ее» этим свертком. По настоянию Льва Николаевича он также отдал ей письмо, в котором выражал сожаление, что истинные друзья учителя не могут прийти ему на помощь, как когда-то ученики Христа, шедшего на Голгофу: «Мне сегодня особенно живо вспомнилось умирание Христа, как Его поносили, оскорбляли, как глумились над Ним, как медленно убивали Его, как самые близкие к Нему по духу и по плоти люди не могли к Нему подойти и должны были смотреть издали, и как все это Он чувствовал и говорил: „Прости им, так как они не ведают, что творят“.
В Ясной Поляне графиня в нетерпении не отходила от окна второго этажа, из которого просматривались все подходы к дому, Лев Львович стоял на страже у въезда в имение. Саша, подозревая о возможной слежке, пришла с другой стороны, и через окно подала дневники Варваре Михайловне Феокритовой, та вручила Тане. Но было слишком поздно: предупрежденная Львом, Софья Андреевна обрушилась на старшую дочь, пытаясь вырвать у нее из рук сверток, как мать, у которой отнимают ребенка. Завладев тетрадями, принялась за чтение. На возмущенные крики Саши прибежал Сухотин, попытался урезонить тещу, забрал у нее дневники, запаковал и запер в шкаф. Через день он должен был отвезти их в Тулу и положить на хранение в государственный банк от имени Льва Николаевича.
Графиня никак не могла успокоиться и по-прежнему требовала либо дневников, либо ключа от шкафа. Толстой отказался и вышел в сад. Когда проходил мимо окон, жена крикнула: „Я опий выпила“.
Лев Николаевич бегом вернулся, поднялся наверх. „Я тебя обманула, я и не думала пить“, – сказала она. У него началось сердцебиение, он нашел Сашу, попросил пойти к матери, объяснить, что такое поведение заставит его уйти из дома, а что касается дневников, то ключ у Сухотина.
Теперь на попятный пошла Софья Андреевна и согласилась даже, чтобы время от времени в Ясную приезжал Чертков. Правда, как только он появлялся, выходила из себя: дневники больше не принадлежали ему, но и она не имела к ним доступа. Таким образом, победу ее нельзя было считать полной. „Он рвет и мечет, что у меня на него открылись глаза и я поняла его фарисейство, и ему хочется мстить мне. Но я не боюсь“, – заносит она в дневник семнадцатого июля. Нападает на мужа: „…упорное отнятие дневников есть ближайшее орудие уязвить и наказать меня. Ох! уж это напускное христианство с злобой на самых близких вместо простой доброты и честной безбоязненной откровенности“.[668]
Ситуация в доме стала столь мучительна, что Лев Николаевич, Таня и Саша решили обратиться к врачам. Девятнадцатого июля в Ясную приехал известный психиатр Г. И. Россолимо и друг семьи, доктор Никитин. Лев ворчал, что „лечить надо не мать, а отца, который выжил из ума“. Вежливо и высокомерно позволила Софья Андреевна осмотреть себя. Доктора задержались еще на день и пришли к заключению, что психическим расстройством она не страдает, у нее „дегенеративная двойная конституция: паранойяльная и истерическая, с преобладанием первой“. Рекомендованы были ванны, прогулки, а в особенности, чтобы супруги на время расстались. Софья Андреевна решительно отказывалась покинуть Левочку, так как была уверена, что ее место немедленно займет Чертков. Переубедить ее врачи не сумели, когда они уезжали, без конца повторяла, что сразу выздоровеет, едва ей вернут дневники Толстого.
У самого Льва Николаевича на душе было неспокойно – за два дня до этого он тайком побывал у Черткова, чтобы переписать завещание, окончательный вариант которого был наконец составлен. Хотя, казалось, все было предусмотрено, неожиданная болезнь Саши заставила Черткова вновь обратиться к Муравьеву, который внес поправки, и теперь, в случае смерти девушки раньше Толстого, авторские права переходили к Татьяне Львовне. Этот окончательный текст Лев Николаевич переписал своею рукой и подписал в присутствии трех свидетелей накануне визита врачей для осмотра жены. Он думал, что с завещанием покончено раз и навсегда, когда Владимир Григорьевич дал знать, что опущены слова „в здравом уме и твердой памяти“, вследствие чего завещание могут признать недействительным. Надо было вновь переписать бумагу. Боясь вызвать у жены подозрения, Толстой решил не ездить в Телятники, а увидеться со свидетелями в лесу. На эту встречу отправились друг и советчик Черткова Сергеенко, секретарь Владимира Григорьевича Радинский и Гольденвейзер. Лев Николаевич ждал их, верхом на своем верном Делире: в белой шляпе, с белой бородой, лежащей на белой рубашке, благородным силуэтом своим выделялся он на фоне леса. Кавалькада некоторое время занималась поисками подходящего места, потом все спешились. Толстой „сел на пень и, вынув прицепленное к блузе английское резервуарное перо, попросил нас дать ему все нужное для писания. Я дал ему бумагу и припасенный мной для этой цели картон, на котором писать, а Александр Борисович держал перед ним черновик завещания“.[669]
Толстой старательно переписывал. Под деревьями было свежо, солнечные блики то и дело попадали на бумагу. Мирно стояли лошади, вдалеке переговаривались птицы. Наконец Лев Николаевич поставил подпись, расписались и свидетели.
„Как тяжелы все эти юридические придирки“,[670] – сказал он Сергеенко, ловко поднялся в седло и уехал.
Дома, когда жена посмотрела на него своими пронзительными черными глазами, Лев Николаевич испугался, что она обо всем догадалась. К тому же сама неожиданно стала настаивать на приходе Черткова в тот же вечер. Впрочем, увидев того, вновь перешла к обычным резкостям: говорила, что не дает ей ни дня передышки, забыв, что приглашение последовало от нее.