Прочитав, Толстой побледнел и закричал, чтобы жена немедленно ушла. Та не шевельнулась. Тогда он удалился к себе и закрылся. Софья Андреевна словно окаменела. Где же любовь? Где это непротивление злу? Где христианство? Неужели старость так ожесточает сердце человека? Саша вызвала к отцу доктора Маковицкого, тот констатировал истощение, учащенный пульс, сбои в сердцебиении. «Передайте ей, что если она хочет меня убить, то она скоро этого добьется», – пробормотал пациент.
Но графиня все не могла успокоиться и повторяла свои догадки о гомосексуальности Маковицкому, Саше, каждому, кто слушал. Узнав, что во время прогулок Лев Николаевич встречается в ельнике с Чертковым, стала следовать за ним, подглядывать из-за деревьев, расспрашивать деревенских ребятишек, видели они графа одного или с каким-то господином. Как только муж выходил из кабинета, пробиралась туда, рылась в бумагах – искала свидетельства его предательства, злобы, дурных наклонностей. Иногда понимала, что вот-вот лишится рассудка, и с ужасом вспоминала брата Степана, умершего годом раньше. Мечтая хоть о небольшой передышке, признавалась в дневнике: «Думаю о том, не могу ли я примириться с Чертковым… Может быть, в мыслях и перестану ненавидеть его. Но когда подумаю – видеть эту фигуру и встречать в лице Льва Николаевича радость от его посещения, опять страдания поднимаются в моей душе, хочется плакать… В Черткове злой дух, оттого он так и пугает, и мутит меня» (4 августа 1910 года).
Андрей и Лев всерьез задумывались над тем, чтобы объявить отца умалишенным и таким образом добиться признания недействительным завещания, о существовании которого подозревали, несмотря на отрицательный ответ Льва Николаевича. Презираемый одними, нелюбимый другими, находясь под пристальным наблюдением каждого, Толстой с ужасом смотрел на окружавших его близких людей. Что бы он ни делал, все вызывало протест родных или учеников. Тот, кто проповедовал всеобщую любовь, стал причиной раздора в собственной семье. И он в последний раз попытался обмануть себя. Не в состоянии принять решение, пробовал скрыть малодушие за религией. Говорил Булгакову: «Я понял недавно, как важно в моем положении, теперешнем, неделание! То есть ничего не делать, ничего не предпринимать. На все вызовы, какие бывают или какие могут быть, отвечать молчанием. Молчание – это такая сила!.. И просто нужно дойти до такого состояния, чтобы, как говорит Евангелие, любить ненавидящих вас, любить врагов своих». И, думая о Черткове и Саше, добавил: «Но они все это преувеличивают, преувеличивают…»
«Наверное, Лев Николаевич, вы смотрите на это как на испытание и пользуетесь всем этим для работы над самим собой?» – спросил Булгаков.
«Да как же, как же! Я столько за это время передумал!.. Но я далек от того, чтобы поступать в моем положении по-францисковски. Знаете, как он говорит?.. радость совершенная в том, чтобы когда тебя обругают и выгонят вон, смириться и сказать себе, что это так и нужно».[671]
Шестого августа в дневнике Льва Николаевича появляется запись: «Думаю уехать, оставив письмо, и боюсь, хотя думаю, что ей [Софье Андреевне] было бы лучше». И спустя несколько дней продолжает: «Помоги мне Отец, начало жизни, дух всемирный, источник, начало жизни, помоги, хоть последние дни, часы моей жизни здесь жить только перед Тобой, служа только Тебе».
Посреди всего этого кошмара в Ясную приехала Татьяна Львовна, и, чувствуя себя совершенно беспомощным, Толстой признался ей в существовании завещания. Она не была удивлена и даже одобрила, но все-таки пожалела, что отец отказывает семье в авторских правах на произведения, написанные до 1881 года. Как бы то ни было, у нее ни на секунду не возникло сомнения, что если он останется в этой атмосфере доносов и истерик, то умрет от разрыва сердца. Дочь пригласила его в Кочеты, одного, отдохнуть. Лев Николаевич откликнулся с энтузиазмом, но Софья Андреевна потребовала, чтобы ехали вместе: пусть лучше она будет надоедать ему, чем знать, что муж счастлив вдали от нее. Пятнадцатого августа Толстой выехал с женой, дочерьми и доктором Маковицким.
Первые дни в Кочетах были сердечными, графиня забыла все свои беды, счастливо наслаждаясь хорошим отношением зятя и внуков. Но восемнадцатого августа прочла в газетах о том, что близкие пытались скрывать от нее уже четыре дня: министр внутренних дел разрешил Черткову вернуться в Тульскую губернию. Софья Андреевна была в отчаянии, уверяя, что это смертный приговор ей, что она убьет Владимира Григорьевича, отравит его. Пульс был бешеный, голова горела.
Чтобы образумить жену, Левочка пообещал, что не позволит больше Черткову фотографировать себя, как «старую кокетку». И пока она с гордостью писала об этой своей победе в личном дневнике, заносил в свой: «Софья Андреевна с утра просила обещать прежние обещания и не делать портретов. Я напрасно согласился». Но в тот же день сказал ей, что будет продолжать переписку с учеником, и графиня уже предчувствует новую опасность: недоброжелательные суждения о ней найдут не в дневниках, а в письмах, которыми обмениваются муж и Чертков.
Вновь, ведомая навязчивой идеей, стала отыскивать в произведениях Толстого отрывки, свидетельствующие о его тяге к мужчинам. Самым откровенным показался кусок из «Детства», где автор восхищается красотой Сергея. «Поразительно, до чего черты молодости те же, как и черты старости, – замечает она в дневнике, – преклонение перед красотой (Сережа Ивин), и потому страдания за свою некрасивость и желание заменить красоту тем, чтоб быть умным и добрым мальчиком». Когда смотрелась в зеркало, не могла понять, почему Левочка предпочитает ей этого тучного бородача с полысевшей головой. «День моего рождения, – записывает Софья Андреевна двадцать второго августа, – мне 66 лет, и все та же энергия, обостренная впечатлительность, страстность и – люди говорят – моложавость».
Двадцать шестого был день рождения Толстого. Восемьдесят два года. Ему так хотелось, чтобы он прошел спокойно. Но опять вышел спор с женой – идеал христианства, утверждал он, это безбрачие и целомудрие, она заметила, что у него нет права проповедовать это перед ней, когда у них тринадцать детей. Слово за слово, и пожилые супруги, дрожа от ярости, стали припоминать друг другу прежние разногласия: раздел имущества, авторские права, Черткова… В ход пошло все! Последовало примирение, искреннее со стороны графини и вызванное глубокой жалостью – со стороны Льва Николаевича: «Все тяжелее и тяжелее с Софьей Андреевной. Не любовь, а требование любви, близкое к ненависти и переходящее в ненависть… Ее спасали дети – любовь животная, но все-таки самоотверженная. А когда кончилось это, то остался один ужасный эгоизм. А эгоизм самое ненормальное состояние – сумасшествие. Сейчас говорил с Сашей и Михаилом Сергеевичем, и Душан, и Саша не признают болезни. И они не правы».
Через день Софья Андреевна решила уехать из Кочетов. По настоянию отца с матерью поехала Саша. Едва переступив порог дома в Ясной, графиня стала снимать со стен фотографии Черткова и Саши, заменяя их на свои. Потом призвала священника, чтобы он освятил кабинет Левочки, где витал дьявольский дух его ученика. Священник явился второго сентября к четырем часам дня и с ним дьякон с дорожным сундучком. Окропил комнату святой водой, кадил ладаном во все четыре угла и громким голосом произнес молитвы. Саша отправилась обратно в Кочеты третьего сентября и рассказала отцу о происходившем дома. Тот был тем более опечален, что жена, которой не сиделось на месте, сообщала о своем приезде к ним.
Пятого графиня уже была в Кочетах, раздор заполыхал вновь: упреки, обвинения, бегство в сад. Толстой следовал за женой, болезненно повторявшей, что он убийца и она не желает его видеть. В перерывах между ссорами Лев Николаевич пытался читать и немного писать. Современные романы разочаровывали, в основном он оставался верен литературным предпочтениям юности: из зарубежных писателей по-прежнему почитал – за абсолютную искренность – милого сердцу Руссо, чьи духовные искания так напоминали его собственные; Мольера, за общедоступность его пьес; Стендаля, у которого учился писать о войне; гиганта Гюго, провозглашавшего, как и он, что искусство должно приносить пользу человечеству; зубоскала Анатоля Франса; защитника социальных прав Золя; друга униженных Диккенса с его тонким юмором и грустью; Мопассана, единственного, кто понял и сумел выразить негативную сторону взаимоотношений мужчины и женщины. Горький и Поссе спросили как-то Льва Николаевича, почему ему так нравится этот почти «порнографический» автор. Толстой ответил, что, с его точки зрения, у таланта два «плеча» – этика и эстетика. Если этическое плечо поднимается чересчур высоко, настолько же опускается эстетическое.