Инцидент остался без последствий. Более того, Мандельштам и Хлебников остались друзьями, позже в Москве, уже при советской власти, Мандельштам, сам не очень сведущий в бытовых делах, пытался помочь Хлебникову получить комнату, но из этого ничего не вышло. Мандельштаму принадлежат многие проницательные суждения о Хлебникове. Он называет Хлебникова визионером, говорит, что «Хлебников возится со словами, как крот, он прорыл в земле ходы для будущего на целое столетие». Чтение Хлебникова, говорит Мандельштам, может сравниться с величественным и поучительным зрелищем: «…так мог бы и должен был бы развиваться язык-праведник, не обремененный и не оскверненный историческими невзгодами и насилиями». [66]
Хлебников же в «Бродячей собаке» удивил Мандельштама еще и тем, что в запальчивости крикнул: «А Мандельштама надо отправить к дяде в Ригу!» Как ни странно, у Мандельштама действительно в Риге жил дядя, о чем Хлебников, конечно, знать не мог. Хлебников и дальше любил подшучивать над Мандельштамом. В «Собаке» он придумал ему прозвище «мраморная муха», [67]и это прозвище прочно пристало к Мандельштаму.
С «Бродячей собакой» связаны и новые любовные увлечения Хлебникова. Влюблялся он очень часто, но выражал эти чувства своеобразно. В «Собаке» Лившиц познакомил его с ученицей театральной студии Лелей Скалон, которая сразу очаровала Хлебникова. Лившиц посоветовал Хлебникову пригласить Лелю и ее подругу Лилю Ильяшенко в «Бродячую собаку», но для этого надо было найти деньги, которых ни у Лившица, ни у Хлебникова не было. Лившиц рассказывает:
«Так как он продолжал настаивать, не считаясь ни с чем, я предложил ему отправиться в ломбард с моим макинтошем и цилиндром и взять под них хоть какую-нибудь ссуду.
Через час он вернулся в полном унынии: за вещи давали так мало, что он не счел нужным оставлять их в закладе.
Мы мрачно молчали, стараясь найти выход из тупика.
Вдруг лицо Велимира прояснилось.
— А не взять ли нам денег у Гумилёва?
— У Гумилёва? Но почему же у него?
— Потому, что он в них не стеснен, и потому, что он наш противник.
— Неудобно обращаться к человеку, который после нашего манифеста еле протягивает нам руку.
— Пустяки! Я сначала выложу ему все, что думаю о его стихах, а потом потребую денег. Он даст. Я сейчас еду в Царское, а вы на сегодня же пригласите Лелю и Лилю в „Собаку“.
Он исчез, надев для большей торжественности мой злополучный цилиндр.
К вечеру он возвратился, видимо, довольный исходом поездки. Выполнил ли он в точности свое намерение или нет, об этом могла бы рассказать одна Ахматова, присутствовавшая при его разговоре с Гумилёвым, но деньги он привез.
В „Бродячей собаке“ мы заказали столик в глубине зала. Велимир не спускал глаз с хорошенькой студийки, сидевшей напротив него, и лишь время от времени беззвучно шевелил губами. На мою долю выпало развлекать беседой обеих подруг, что вовсе не входило в мои планы, так как девиц я пригласил только по настоянию Хлебникова. Кроме того, не мешало позаботиться и об ужине, а Велимир еще ничего не предпринял для этого.
Мне удалось шепнуть ему несколько слов. Он кинулся в буфет. Через минуту на столе высилась гора бутербродов, заслонившая от нас наших визави: Хлебников скупил все бутерброды, бывшие на стойке, но не догадался оставить хоть немного денег на фрукты и на чай, не говоря уже о вине.
Осмелев за своим прикрытием, он наконец решил разомкнуть уста. Нехитрая механика занимательной болтовни была для него китайской грамотой. Верный самому себе и совсем иначе понимая свою задачу, он произнес монолог, в котором все слова были одного корня. Корнесловя, он славословил предмет своей любви, и это звучало приблизительно так:
О скал
Оскал
Скал он
Скалон.
Он не окончил своего речетворческого гимна, так как обе девушки прыснули со смеху. Хлебников был для них только полусумасшедшим чудаком.
Почти не притронувшись к угощению, ради которого Велимир ездил в Царское Село и препирался с Гумилёвым о судьбах русской литературы, Ильяшенко и Скалон поспешили удалиться из „Собаки“, не пожелав использовать нас даже в качестве провожатых.
Я уплетал бутерброды, глядя на Хлебникова, угрюмо насупившегося в углу. Он был безутешен и, вероятно, еще не понимал причины своего поражения».
Впрочем, это было далеко не единственное приключение Хлебникова подобного рода. Бенедикт Лившиц оказался свидетелем еще одного порыва страсти Хлебникова. В эти годы «салоном», где собирались футуристы, стала квартира художника Ивана Пуни и его жены Оксаны Богуславской. Незадолго перед этим супруги Пуни вернулись из Парижа и перенесли в свою мансарду на углу Гатчинской улицы и Большого проспекта «жизнерадостный и вольный дух Монмартра». У Пуни бывали и кубофутуристы — Бурлюк, Маяковский, Матюшин, — и эгофутуристы. Тогда как раз был недолгий период сближения кубофутуристов с эгофутуристом Игорем Северяниным, их идейным противником. Плодом их совместных усилий стал сборник «Рыкающий Парнас», сразу после выхода конфискованный «за порнографию». Манифест к «Рыкающему Парнасу», озаглавленный «Идите к черту», сочинялся на квартире у Пуни. Хлебников, страстно увлекавшийся славянским фольклором, бытом различных славянских народностей, с увлечением слушал рассказы Ксаны Пуни о горной Гуцулии. Из рассказов Ксаны в стихах Хлебникова появляется зловещий образ Мавы — спереди это прекрасная девушка, а сзади у Мавы нет кожи и видны перевитые кишки. В Ксану Пуни были влюблены все футуристы, в том числе и Хлебников. Хлебников возомнил Лившица своим соперником, потому что Ксана подарила Лившицу черное жабо, в котором тот и ходил к ним в гости, а также в «Собаку» и вообще всюду. Лившиц вспоминает:
«Хлебников с яростью поглядывал на мое жабо, но я не понимал смысла его гневных взоров.
Однажды мы сошлись втроем у Пуни: он, Коля Бурлюк и я. Между тем как я, сидя на диване рядом с Ксаной, мирно беседовал с нею, Хлебников, стоящий в другом конце комнаты, взяв с рабочего стола хозяина скоблилку большого размера, начал перекидывать ее с ладони на ладонь.
Затем, неожиданно обратившись ко мне, произнес:
— А что, если я вас зарежу?
Не успел я сообразить, шутит ли он или угрожает мне всерьез, как к нему подскочил Бурлюк и выхватил у него скоблилку.
Наступила тягостная пауза. Никто не решался первым нарушить молчание.
Вдруг так же внезапно, как он произнес свою фразу, Хлебников устремился к мольберту с натянутым на подрамник холстом и, вооружившись кистью, с быстротою престидижитатора принялся набрасывать портрет Ксаны. Он прыгал вокруг треножника, исполняя какой-то заклинательный танец, мешая краски и нанося их с такой силой на полотно, словно в руке у него был резец.
Между Ксаной трех измерений, сидевшей рядом со мной, и ее плоскостным изображением, рождавшимся там, у окна, незримо присутствовала Ксана хлебниковского видения, которою он пытался овладеть на наших глазах. Он раздувал ноздри, порывисто дышал, борясь с ему одному представшим призраком, подчиняя его своей воле, каждым мазком закрепляя свое господство над ним.
Наконец Велимир, отшвырнув кисть, в изнеможении опустился на стул.
Мы подошли к мольберту, как подходят к только что отпертой двери.
На нас глядело лицо, довольно похожее на лицо Ксаны. Манерой письма портрет отдаленно напоминал — toutes proportions gardees — Ренуара, но отсутствие „волюмов“ — результат неопытности художника, а может быть, только его чрезмерной поспешности, — уплощая черты, придавало им бесстыдную обнаженность. Забывая о технике, в узком смысле слова, я видел перед собой ипостазированный образ хлебниковской страсти.