Любви блаженствующей звенья ты, Вечность верная, замкни! Одни над мраком мы, над прахом богов низринутых, — одни… <Январь 1920> “Троянские поправ развалины, в чертог…” Троянские поправ развалины, в чертог Приамов Менелай вломился, чтоб развратной супруге отомстить и смыть невероятный давнишний свой позор. Средь крови и тревог он мчался, в тишь вошел, поднялся на порог, до скрытой горницы добрался он неслышно, и вдруг, взмахнув мечом, в приют туманно-пышный он с грохотом вбежал, весь огненный как бог. Сидела перед ним, безмолвна и спокойна, Елена белая. Не помнил он, как стройно восходит стан ее, как светел чистый лик… И он почувствовал усталость, и смиренно, постылый кинув меч, он, рыцарь совершенный, пред совершенною царицею поник. Так говорит поэт. И как он воспоет обратный путь, года супружеского плена? Расскажет ли он нам, как белая Елена рожала без конца законных чад и вот брюзгою сделалась, уродом… Ежедневно болтливый Менелай брал сотню Трой меж двух обедов. Старились. И голос у царевны ужасно резок стал, а царь — ужасно глух. “И дернуло ж меня, — он думает, — на Трою идти! Зачем Парис втесался?” Он порою бранится со своей плаксивою каргой, и, жалко задрожав, та вспомнит про измену. Так Менелай пилил визгливую Елену, а прежний друг ее давно уж спал с другой. <Январь 1920> “Моими дивными деревьями хранимый…” Моими дивными деревьями хранимый, лежал я, и лучи уж гасли надо мной, и гасли одинокие вершины, омытые дождем, овеянные мглой. Лазурь и серебро и зелень в них сквозили; стал темный лес еще темней; и птицы замерли, и шелесты застыли, и кралась тишина по лестнице теней. И знал я в это вещее мгновенье, что ночь, и лес, и ты — одно, я знал, что будет мне дано в глубоком заколдованном покое найти сокрытый ключ к тому, что мучило меня, дразнило: почему ты — ты, и ночь — отрадна, и лесное молчанье — часть моей души. Дыханье затаив, один я ждал в тиши, и, медленно, все три мои святыни — три образа единой красоты — уже сливались: сумрак синий, и лес, и ты. Но вдруг — все дрогнуло, и грохот был вокруг, шумливый шаг шута в неискренней тревоге, и треск, и смех, слепые чьи-то ноги, и платья сверестящий звук, и голос, оскорбляющий молчанье. Ключа я не нашел, не стало волшебства, и ясно зазвучал твой голос, восклицанья, тупые, пошлые, веселые слова. Пришла и близ меня заквакала ты внятно… Сказала ты: здесь тихо и приятно. Сказала ты: отсюда вид неплох. А дни уже короче, ты сказала. Сказала ты: закат — прелестен. Видит Бог, хотел бы я, хотел, чтоб ты в гробу лежала! <Январь 1920>
“Усталый, поздно возвратился…” Усталый, поздно возвратился я в сумрак комнатки моей, к уюту бархатного кресла, к рубинам тлеющих углей. Вошел тихонько я и… замер: был женский облик предо мной: щеки и шеи светлый очерк, прически очерк теневой, да, в кресле кто-то незнакомый, вон там, сидел ко мне спиной. И волосы ее и шею я напряженно наблюдал; на миг застыл, потом рванулся — и никого не увидал. Игра пустая, световая лишь окудесила меня — теней узоры да подушка на этом кресле у огня. О вы, счастливые, земные, скажите, мог ли я уснуть? Следил я, как луна во мраке свершала крадучись свой путь — по стенке, в зеркале, на чашке… Я в эту ночь не мог уснуть. <Январь 1920> “Было поздно, было скучно…” Было поздно, было скучно, было холодно, и я звездам — братии веселой позавидовал: друзья золотые, хорошо вам! Не тоскует никогда со звездою лучезарной неразлучная звезда. Светом нежности взаимной, светом радостей живых, беззаботностью, казалось, свыше веяло от них. Так, быть может, и Создатель смотрит с вышины своей, развлекаемый веселой вереницею людей, и не ведает, что каждый в одиночестве своем, как потерянный в пустыне, бродит в сумраке немом. Я-то ведал, полюбил их, пожалел от всей души: там, в пустынях непостижных, в угнетающей тиши, тлели звезды одиноко, и с далеким огоньком огонек перекликался комариным голоском… |