К МУЗЕ Я помню твой приход: растущий звон, волнение, неведомое миру. Луна сквозь ветки тронула балкон, и пала тень, похожая на лиру. Мне, юному, для неги плеч твоих казался ямб одеждой слишком грубой. Но был певуч неправильный мой стих и улыбался рифмой красногубой. Я счастлив был. Над гаснущим столом огонь дрожал, вылущивал огарок; и снилось мне: страница под стеклом бессмертная, вся в молниях помарок. Теперь не то. Для утренней звезды не откажусь от утренней дремоты. Мне не под силу многие труды, особенно тщеславия заботы. Я опытен, я скуп и нетерпим. Натертый стих блистает чище меди. Мы изредка с тобою говорим через забор, как старые соседи. Да, зрелость живописна, спору нет: лист виноградный, груша, пол-арбуза и — мастерства предел — прозрачный свет. Мне холодно. Ведь это осень, муза. 1929 Берлин СНЕГ О, этот звук! По снегу — скрип, скрип, скрип — в валенках кто-то идет. Толстый крученый лед остриями вниз с крыши повис. Снег скрипуч и блестящ. (О, этот звук!) Салазки сзади не тащатся — сами бегут, в пятки бьют. Сяду и съеду по крутому, по ровному: валенки врозь, держусь за веревочку. Отходя ко сну, всякий раз думаю: может быть, удосужится меня посетить тепло одетое, неуклюжее детство мое. 1930 Берлин ФОРМУЛА Сутулится на стуле беспалое пальто. Потемки обманули, почудилось не то. Сквозняк прошел недавно, и душу унесло в раскрывшееся плавно стеклянное число. Сквозь отсветы пропущен сосудов цифровых, раздут или расплющен в алембиках кривых, мой дух преображался: на тысячу колец, вращаясь, размножался и замер наконец в хрустальнейшем застое. в отличнейшем Ничто, а в комнате пустое сутулится пальто. 1931
Берлин НЕОКОНЧЕННЫЙ ЧЕРНОВИК Поэт, печалью промышляя, твердит прекрасному: прости! Он говорит, что жизнь земная — слова на поднятой в пути — откуда вырванной? — странице (не знаем и швыряем прочь) или пролет мгновенный птицы чрез светлый зал из ночи в ночь. Зоил (пройдоха величавый, корыстью занятый одной) и литератор площадной (тревожный арендатор славы) меня страшатся потому, что зол я, холоден и весел, что не служу я никому, что жизнь и честь мою я взвесил на пушкинских весах, и честь осмеливаюсь предпочесть. 1931 Берлин ВЕЧЕР НА ПУСТЫРЕ Вдохновенье, розовое небо, черный дом с одним окном огненным. О, это небо, выпитое огненным окном! Загородный сор пустынный, сорная былинка со слезой, череп счастья, тонкий, длинный, вроде черепа борзой. Что со мной? Себя теряю, растворяюсь в воздухе, в заре; бормочу и обмираю на вечернем пустыре. Никогда так плакать не хотелось. Вот оно, на самом дне. Донести тебя, чуть запотелое и такое трепетное, в целости никогда так не хотелось мне… Выходи, мое прелестное, зацепись за стебелек, за окно, еще небесное, иль за первый огонек. Мир, быть может, пуст и беспощаден, я не знаю ничего, но родиться стоит ради этого дыханья твоего. Когда-то было легче, проще: две рифмы — и раскрыл тетрадь. Как смутно в юности заносчивой мне довелось тебя узнать. Облокотившись на перила стиха, плывущего, как мост, уже душа вообразила, что двинулась и заскользила и доплывет до самых звезд. Но, переписанные начисто, лишась мгновенно волшебства, бессильно друг за друга прячутся отяжелевшие слова. Молодое мое одиночество средь ночных, неподвижных ветвей; над рекой — изумление ночи, отраженное полностью в ней; и сиреневый цвет, бледный баловень этих первых неопытных стоп, освещенный луной небывалой в полутрауре парковых троп; и теперь увеличенный памятью, и прочнее, и краше вдвойне, старый дом, и бессмертное пламя керосиновой лампы в окне; и во сне приближение счастия, дальний ветер, воздушный гонец, все шумней проникающий в чащу, наклоняющий ветвь наконец, все, что время как будто и отняло, а глядишь — засквозило опять, оттого что закрыто неплотно, и уже невозможно отнять… |