Но главное, в коробке было множество отчетов о работе приюта. Барроу подробно рассказывал о системе отбора детей, ведь мест в приюте было меньше, чем претендентов. (Женщинам предлагалось тянуть из мешка разноцветные шары. Тех, которые доставали белые, отправляли с их чадами в смотровой кабинет, где детей обследовали на предмет заболеваний; вытащивших черные шары отсылали из приюта — их детям было отказано в приеме.) Перечислялся состав персонала: две кормилицы, две няньки, посыльный, принимающая сестра-хозяйка, охранник, привратник. Все эти бумаги лежали в стопках без определенного порядка, и мы несколько часов перебирали их, тщетно выискивая интересующие нас материалы. С лица Элис не сходило непроницаемое выражение, она избегала встречаться со мной взглядом и односложными фразами пресекала все мои попытки вовлечь ее в разговор.
Казалось, мы уже полдня в напряженном молчании роемся в архиве Барроу. Наконец коробка была опорожнена; на дне осталось лишь несколько листочков, вероятно, выпавших из какого-то его дневника. Наши усилия ни к чему не привели и, кроме того, как я с неудовольствием отметил, отчужденность между нами тоже не исчезла. Унылый, мрачный, я взял один смятый листок, приставший к боковой стенке. Судя по дате, запись была сделана в феврале 1751 года, спустя десять лет после открытия приюта. В тот год Джеймс Барроу скончался. Написанный дрожащей рукой текст почти не поддавался прочтению, и я уже хотел отложить листок, не вникая в его содержание, как вдруг, по счастливой случайности, в глаза мне бросилось одно слово: Партридж.
Послание предназначалось для отправки в таверну «Старый колокол» в Холборне и было адресовано «Ш. или любому другому заинтересованному лицу».
Пишу это теперь, поскольку опасаюсь, что жар у меня усилится, а он наверняка усилится, и чужая тайна умрет вместе со мной, что может принести кому-то ненужные страдания. Речь идет о ребенке, принятом в сиротский приют на незаконных основаниях, о чем ведаю только я и еще несколько человек, имена которых я не вправе разглашать.
Я рассказываю о событии десятилетней давности, когда я наткнулся на маленького мальчика, брошенного на крыльце приюта. В сравнении с остальными принятыми детьми у него было два отличия. Во-первых, его привели на день раньше; открытие приюта было назначено на следующий вечер. Во-вторых, он не был младенцем. Все, кому хоть что-то известно о сиротском приюте, знают, что в наше заведение принимают детей не старше двух месяцев, а этот ребенок уже мог ходить и говорить. Я предположил, что ему около четырех лет.
На основании этих двух несоответствий я обязан был отвергнуть его. Но не смог. И вы не стали бы осуждать меня, если бы видели, какая погода стояла в тот вечер. Хлестал дождь, бушевал ветер. Оставить его на улице в такую погоду значило бы обречь малыша на верную смерть. Поэтому я поступил так, как должен бы поступить любой христианин: я умышленно пренебрег правилами и впустил его.
Я расспросил мальчика об его обстоятельствах. Как и всякий ребенок, неожиданно оказавшийся один-одинешенек на улице, он был в шоке и поначалу молчал, но спустя некоторое время немного оттаял и разговорился. Я выяснил, что его зовут Джон и в приют его привели потому, что его мать умирает от чахотки и о нем некому заботиться. Я осмотрел его и пришел к выводу, что кормили его неплохо. При нем я обнаружил два предмета: половинку кольца с посвящением «На память Ш.» и сверток с весьма необычным опознавательным знаком, о котором я расскажу позже. В свертке лежала записка следующего содержания: «Умрет этот ребенок или выживет, прошу через месяц сообщить о его судьбе в трактир „Колокол“ в Холборне. Послание адресуйте Ш.» (мальчик не смог объяснить, почему она указала именно это заведение).
Что мне было делать? Как я уже писал, я знал, что беззащитный ребенок не выживет на улицах Лондона, а если я отправлю его в работный дом, там он тоже наверняка умрет. Тем не менее, для приюта он не подходил.
Я привел его домой и следующие два вечера обдумывал, что с ним делать. В результате я принял решение, которое представлялось мне единственно верным. Я зарегистрировал его в приемной книге, внес в список наряду с другими детьми, которые были приняты по решению комитета. Записал все данные о нем, не указал только возраст. Меня не мучила совесть, ибо я счел, что совершил бы гораздо более тяжкое преступление, если бы обрек ребенка на смерть. И потом, в глазах Господа, цель оправдывала средства.
Через неделю я поручил его заботам одной из нанятых приютом кормилиц в деревне и попросил ее ничего не говорить о его возрасте. Четыре года он воспитывался — на средства попечителей приюта — добрыми людьми, дышал чистым воздухом, сытно питался. Все это время меня не покидал страх, что комитет узнает о незаконно принятом ребенке и прогонит его. Поэтому я постарался скрыть сведения о его существовании. В связи с этим мне пришлось также проигнорировать просьбу матери, умолявшей в оставленной с мальчиком записке адресовать известия о его судьбе в «Старый колокол». Я убедил себя, что мать, наверно, уже умерла, и для ребенка будет лучше, если его местонахождение и судьба останутся для всех тайной.
Когда ему исполнилось восемь лет, первые подкидыши начали возвращаться от своих кормилиц, чтобы продолжить образование в приюте, и я приказал привезти мальчика в Лондон. Следующие несколько лет он был старшим братом остальным детям, помогая им учиться и исполнять прочие нехитрые обязанности. К тому времени члены комитета уже привыкли к мальчику, полагая, что я нанял его помощником. Не догадываясь о том, что на самом деле он — обычный подкидыш, они и не спрашивали о его возрасте. Наконец пришла пора определять его в ученики, и я рассказал о нем господину Хогарту (который, вероятно, решил, что этот ребенок — мой сын). Он заметил, что мальчик хорошо рисует, и сказал, что ему нужно подыскать ремесло, в котором он сумеет проявить свои способности. Таким образом, мы отдали его в ученики молодому краснодеревщику, некоему господину Чиппендейлу, с которым был знаком господин Хогарт.
Последний раз я видел этого мальчика несколько лет назад, когда он покидал приют, чтобы начать новую жизнь. Я проводил его, искренне полагая, что выполнил свой долг перед ним. Только в последние недели, с тех пор как ко мне прилипла эта зараза, я стал иначе оценивать свои действия в отношении этого ребенка. Мысли о нем не дают мне покоя. А может, я просто не могу забыть письмо его матери? Какова бы ни была причина, меня мучает совесть из-за того, что я пренебрег ее просьбой и ни разу не послал сообщения о нем в указанный трактир. Теперь мне кажется, что я поступил неверно. А вдруг она не умерла и пытается его разыскать? Или какой-то родственник узнал о его существовании и хотел бы предложить ему кров? Своими действиями я лишил их такой возможности. Спасая ребенка, я предал забвению его подлинную личность.
И вот теперь, чтобы исправить свои ошибки, я пишу это письмо и посылаю его в трактир, как меня просили. Всякий, кто желает узнать о местонахождении мальчика, оставленного на крыльце сиротского приюта десять лет назад, за день до его открытия, пусть обращается в мастерскую Томаса Чиппендейла.
Мальчик отправился туда под именем Джона Партриджа. Я назвал его так из-за содержимого свертка, который был найден при нем. Как я уже говорил, это была весьма необычная памятка — кусок дерева породы партридж, о чем свидетельствовала метка на нем.
Да простит меня Господь за то, что я нарушил правила приюта.
С уважением,
ваш покорный слуга,
Джеймс Барроу.
Я передал письмо Элис.
— Очевидно, письмо так и не было отправлено в «Старый колокол», — заметил я, когда она закончила читать.
— Судя по почерку, он уже был сильно болен, когда писал его, — рассудила она. — Должно быть, он вскоре умер, и после похорон письмо затерялось среди его вещей.
Я нахмурился, размышляя над содержанием письма.
— В нем ничто не указывает на связь Джона Партриджа с Монтфортом. Напротив, история матери, умирающей от чахотки, идет вразрез со всем, что нам известно. Сомневаюсь, чтобы миссис Фиггинс, кормилица, которую нанял Монтфорт, поехала бы в Лондон в предсмертном состоянии.