Савина навестила его в доме № 50 на улице Дуэ[46]. Чувство жалости и ревности охватило ее, когда она поняла, какую жизнь вел он рядом с семейством Виардо. «Великолепная Полина» подавляла его слепящей властностью. Рядом с ней он жил будто в домашнем и сентиментальном рабстве; конечно, у него были свои блага в доме, он мог уединиться в своей квартире на верхнем этаже, у него была личная служанка, достаточно денег. Однако с утра до вечера присутствие Полины, голос Полины сопровождали его жизнь. Он терял всю свою волю, себя самого рядом с ней.
Расстроенная Савина уехала в Россию. Она рассказала о своих впечатлениях Полонскому; тот сообщил Тургеневу о беспокойстве, которое тревожило его по его поводу. Тургенев тотчас рассердился. «Чудачка же она! Из всех моих четырех комнат она видела только одну – спальню, которая не меньше и не ниже обыкновенных парижских спален. Музыка надо мною не только не надоедала мне – но я даже истратил 200 фр. для устройства слуховой длинной трубы, чтобы лучше ее слышать; Виардо, точно, очень стар – да ведь и я не розанчик – и видел я его всего раз в день, и то на 5 минут; а прелестные дети г-жи Виардо и она сама беспрестанно у меня сидели. Жалеть обо мне можно было только потому, что я болен и, кажется, неизлечимо; во всех других отношениях я как сыр в масле катался». (Письмо от 30 мая (11) июня 1882 года.)
В самом деле навязчивая мысль о болезни ни на минуту не покидала Тургенева. Склонный предполагать худшее, он считал себя конченым человеком. «Я заболел странной, глупой, неопасной, но едва ли излечимой болезнью – angine de poitrine[47] – писал он Анненкову. – Она состоит в том, что когда человек лежит неподвижно – он здоров, но как только встает или сделает несколько шагов (о восхождении на лестницу и речи быть не может) – с ним делаются невыносимые боли сперва в левом плече, потом во всей груди, а потом прерывается дыхание. Вот уже 14 дней, как я сижу взаперти у себя в комнате. Шарко, к которому я наконец обратился, определил мою болезнь – nevralgie cardialоgique goutteuse[48], прописал мне лекарство, предуведомив меня, что la medecine est impuissante cоntre ces maladies qui finissent par s'user elles-mêmеs[49], а на мой вопрос: когда же я могу надеяться выехать отсюда – c прелестной улыбкой отвечал: que с'est absolument incertain, dans plusieurs semaines, plusieurs mois, peut-être!»[50] (Письмо от 11 (23) апреля 1882 года.) А Людвигу Пичу Тургенев доверительно писал: «Я здесь в хороших руках. <<…>> Мне уже изжарили все плечо посредством pointes de feu[51] – и завтра опять пойдет поджаривание – но все это делается только ради принципа. Надежды на выздоровление нет никакой. Со мной как с живым существом покончено; личность же еще сможет немного побарахтаться». (Письмо от 24 апреля (6) мая 1882 года.)
Несколько дней спустя он почувствовал себя немного лучше и встал с постели. «Сегодня я мог встать с постели – правда, с помощью двух ассистентов – сидеть на кресле с 1/4 часа – и простоял на ногах минуты две, что особенно важно, – писал он Жозефине Полонской. – Подагра моя почти на исходе, и боль в груди и плече значительно ослабла. Правда, у меня 4 дня тому назад ни с того ни с сего сделался очень мучительный припадок желчевой колики». (Письмо от 8 (20) мая 1882 года.) Он совсем потерял голову, узнав, что Жозефина Полонская собиралась ехать в Париж ухаживать за ним. Полина Виардо так преданно заботилась о больном, что никогда не согласилась бы разделить свои обязанности с посторонней. Он не мог позволить задеть честолюбие своего «ангела-хранителя» и тотчас написал Полонским, чтобы отговорить их от поездки: «Помогать мне, ухаживать за мною – немыслимо; мои дамы, которые с таким самоотвержением исполняют должность сестер милосердия, сочли бы всякое чужое вмешательство за оскорбление – да просто не допустили бы этого». (Письмо от 18 (30) мая 1882 года.) Полонские, расстроившись, отказались от своего намерения.
Тем временем Тургенев получил письмо-сострадание от Толстого, написанное в духе хозяина Ясной Поляны: «Известия о Вашей болезни <<…>> ужасно огорчили меня, когда я поверил, что это серьезная болезнь. Я почувствовал, что если Вы умрете прежде меня, мне будет очень больно». (Письмо от 1 (13) мая 1882 года.) Не теряя самообладания, Тургенев ответил ему, чтобы поблагодарить за заботу. «Что же касается до моей жизни – так я, вероятно, еще долго проживу, хотя моя песенка уже спета; вот Вам еще долго жить – и не только для того, что жизнь все-таки дело хорошее, а для того, чтобы окончить то дело, к которому Вы призваны – и на которое, кроме Вас, у нас мастера нет». (Письмо 14 (26) мая 1882 года.)
Так как больной меньше жаловался на боли, было решено на семейном совете перевезти его в Буживаль, где весна, свежий воздух, вид на сад из окна ускорят, возможно, его выздоровление. Он порадовался этой перемене обстановки и подготовился к ней, разобрав свои бумаги. 6 июня 1882 года его, «как сундук», по его собственному выражению, погрузили в коляску. Закутанный пледом, подавленный, переживая тряску в экипаже, он спрашивал себя – достанет ли у него сил перенести это путешествие до конца?
Глава XV
Последнее возвращение
Вопреки надеждам Тургенева деревенский воздух не повлиял на течение его болезни. Первые дни в Буживале были особенно трудными. Несмотря на прекрасный, открывавшийся из окна вид на парк с нежной листвой, цветочными клумбами, прелестными бабочками он с ужасом следил за развитием своей болезни. Доктор Жакку, доктор Бертинсон прописали ему молоко. Он с отвращением поглощал его по двенадцать стаканов в день. «Болезнь моя определилась теперь как хроническая – и ни один врач не может сказать, как долго она будет сидеть во мне, – писал он Людвигу Пичу. – Ни о какой работе, ни о какой поездке и думать нечего – и так может длиться годами!» (Письмо от 18 (30) июля 1882 года.) Даже сидя, он чувствовал сильные межреберные боли. Ночью страдания усиливались. Тем не менее в редкие минуты передышки он пытался интересоваться тем, что происходило в мире. Прочитав брошюру о погромах в России, Тургенев переживал, что слишком слаб для того, чтобы написать о них статью. Он выразил свое сочувствие к гонимым евреям в письме к Колбасину. «Единственным средством к прекращению всех этих безобразий было бы громкое царское слово, которое народ услышал бы в церквах <<…>> но царское слово молчит, и что может значить отдельный голосок какой угодно интеллигенции. „Новое время“ (реакционный журнал. – А.Т.) заплюет и уличит тебя в желании порисоваться или даже намекнет, что тебя евреи подкупили. Остается только краснеть за себя, за свою родину, за свой народ – и молчать. Я еще так плох, что не могу долго писать; если станет лучше – дам Вам знать; если же не будет письма, так уж и знайте, что был когда-то писатель такой-то, в свое время что-то – немногое – сделавший; а теперь уж его нет; а живет где-то больной старик, который не только вперед не заглядывает – да и вокруг себя старается не глядеть». (Письмо от 27 мая (8) июня 1882 года.)
Он не мог писать и завидовал собратьям, которые невозмутимо продолжали путь. Литература не оставляла его в покое даже теперь – больного. Он высказывал свое мнение с той же строгостью, что и раньше. Его все больше и больше раздражала цветистость Гюго. Он противопоставлял ему искреннюю простоту и правду Толстого и не разделял увлечения некоторых Бальзаком. «Я никогда не мог прочесть более десяти страниц сряду, до того он мне противен и чужд», – писал он Вейнбергу. (Письмо от 22 октября (3) ноября 1882 года.) И горячо рекомендовал Стасюлевичу «Жизнь» Мопассана: «Я положительно пришел в восторг: со времени появления „Г-жи Бовари“ ничего подобного не появлялось». (Письмо от 12 (24) ноября 1882 года.)