– И все же, Иван Павлович, сколько ты не был в Болотове?
– Откуда мне знать! Может, три, а может, четыре месяца.
– Зато я знаю. Твоей ноги не бывало там ровно семь месяцев и двенадцать дней! Семь месяцев и двенадцать дней ты не знаешь, что с твоим сыном!
– Староста всякий раз, как приходит, докладывает о нем.
– И с тебя довольно?
– До сей поры было довольно.
– А я вот что тебе скажу… Матвеевич – человек честный, но ему за всем тоже не углядеть, а наперед так и вовсе не загадать. В этой глухой деревне Вася растет сам по себе, никто с ним не занимается, и компания у него мужицкая.
– А ты небось хотела бы пригласить для него француза, чтобы тот его обучал стихам и хорошим манерам?
– Да на что нам француз? Хватит с него и того, в чем его болотовский поп просветил. Всякий раз, как бываю в деревне, примечаю, что Вася становится ловок умом, не в пример телу.
– Вот и хорошо! Значит, ты согласна со мной. Что поделаешь, Евдокия, иная жизнь не для Васи. Природа несправедливо с ним обошлась. И не то главное, кто будет с ним заниматься. Виною его уродство. В двадцать два года такому, как он, не уйти от своей участи, как ни крутись.
– Ну-ну! А что, если через эту «несправедливость природы», как ты ее называешь, он добьется милостей государыни?
Евдокия смотрит в упор, говорит непререкаемым тоном. Пастухова коробит. Наконец, оправившись от минутного замешательства, он смущенно бормочет:
– Ты это о чем, Евдокия?
– Да о том, что ты уже в который раз мне рассказываешь, как государыня оженила перестарка Голицына на безобразной шутихе…
– Ну и что дальше?
– А ты не догадываешься?
– Нет! Погоди-ка, погоди… Может быть, тебе взбрело в голову, что… что…
Пастухов запинается…
– Именно то и взбрело, Иван Павлович! Для Васи подвернулась бы оказия, да и для нас тоже. Необычная свадьба этого никудышного князя и карлицы какой шум наделала! Думаю, что царице захочется вновь устроить потеху, у нее разгуляется аппетит на такие забавы. Вот тут-то ты с Васей перед ней и предстанешь. Тебе повезло, что он карлик. Двадцать лет с лишним ты стыдился его и скрывал от людей. А этот карлик, может быть, клад для семьи. Может, и твой успех, Иван Павлович, через него. Сейчас самое время вспомнить про Васю и через его уродство попытать счастья возле Ее Величества. Конечно, если ты смекнешь, как взяться за дело.
– Не знаю! – обрывает Пастухов Евдокию, ошеломленный ее дерзкими планами. – Это… это недостойно в моем положении… Кривлянье… Наконец, это против моих понятий о чести!
– Что честь, а что бесчестье для человека, решает поп в церкви да государыня во дворце, а не ты, сидя за графином водки да блюдом с закусками.
Уверенный тон Евдокии искушает боярина. Ему стоит большого труда не поддаться соблазну ее безумных нашептываний. Прежде чем возразить, он решительно выпивает еще стопку водки и отправляет в рот бутерброд с икрой.
– Нет, нет и нет! – говорит он с набитым ртом. – Чтобы я, боярин, сам предложил взять сына в шуты к царице! Да ведь Ее Величество и в толк не возьмет, с чего это Пастухов так унизился. Она прогонит меня с глаз долой! Она… она на меня осерчает, что я потревожил ее подобным вздором…
– Так ведь попытка не пытка… В удобную пору расскажи ей про Васю. Знает ли она, что он не такой, как все?
– Откуда же?
– Тогда надо ненароком сообщить ей об этом. А там поглядишь… В любом случае она будет тобой довольна за то, что ты ей доверился и ничего от нее не таишь.
Слушая Евдокию, Пастухов удивляется, как быстро уходят сомнения и как легко он сейчас соглашается с бывшей своей крепостной. У нее на все есть ответ. Можно поклясться, что она, как и он, долго жила при дворе. Иван Павлович чувствует себя неповоротливым и тяжелым, как медведь рядом с белочкой, которая легко скачет с ветки на ветку. Он окинул любовницу взглядом, в котором тревоги и восхищения поровну. Светловолосая, аппетитная женщина небольшого роста с живыми глазами и гладким лицом, которое она, по примеру придворных дам, умащает белилами и румянами. Поверх расшитой русским узором рубахи красного сукна сарафан – обычная одежда крестьянки. Но даже этот простой наряд не убавляет ей прелести. Крепкая грудь туго обтянута сарафаном. Ивану Павловичу вдруг захотелось прильнуть к этой груди, «приложиться греховно», как говорит Евдокия. Его не удивляет, что в свои почти шестьдесят лет он живет с молодой привлекательной женщиной, которая на двадцать пять лет моложе его. Иван Павлович знает, что с годами сил поубавится, но уверен, что разницу лет сгладит разница положений, как это бывает в подобных случаях. У настоящего боярина, думает он, физический недостаток восполняется знатностью рода. Неожиданно в голову лезет другая мысль: желание ночных утех, да в его-то возрасте, – не иначе как колдовство, а это значит, что он в руках дьяволицы. Вот и сейчас не дьяволица ли с прекрасным лицом Евдокии внушает ему отдать родного сына Васю в шуты? Он и уступил бы любовнице, да боится бесовских козней. Терзаемый сомнениями, Пастухов молчит и, облизывая пальцы, продолжает закусывать.
Чтобы выиграть время, он требует отложить разговор до обеда. К тому же на сытый желудок ему всегда легче думается. Не проронив ни единого слова, успокоенный, он молча поднимается из-за уставленного закусками столика и торжественно направляется к большому обеденному столу, накрытому на две персоны. Стол сервирован с такой пышностью, словно ждут почетных гостей. За пять лет совместного проживания Евдокия хорошо изучила пристрастия Пастухова, еду готовили в соответствии с его вкусами. Чтобы угодить новому хозяину, повар, некогда служивший при шведском посольстве, основательно подучился у солидных мастеров русской кухни. Сомнения боярина тают одно за другим по мере того, как он поочередно отведывает: копченых осетровых голов, свекольника, потом фаршированного молодым барашком цыпленка, за ним пирога с капустой и пряника, который сочится сметаной и медом. Поглощая эту нешуточную еду, Иван Павлович чувствует, как тяжелеет желудок, а мысли становятся легкими. Во все время, пока Пастухов подкрепляется, вокруг стола суетятся два одетых в ливрейные кафтаны[2] лакея, предлагая поочередно кушанья и подливая в бокалы французские вина и водку. Евдокия нехотя ковыряется в своей тарелке, наблюдает молча за Пастуховым, караулит момент, когда на полном бородатом лице боярина появится выражение сытости. После сладкого Иван Павлович молча откидывается на стуле, рыгает, оповещая утробным звуком о крепком здоровье, и, вытирая рот рукавом, говорит:
– Ты права, Евдокия, надо будет поразузнать, не найдется ли во дворце местечка для Васи.
II
Регулярно присутствуя во дворце на приемах, Пастухов полагал, что хорошо изучил нрав государыни. И все же он опасался, как бы она в предстоящем разговоре о Васе не прервала его грубым окриком, положив тем самым конец ожиданиям. Эта племянница Петра Первого не любила политики и сильно не доверяла боярам,[3] особенно после того, как ей пришлось устранить нескольких претендентов на власть: Верховный тайный совет из числа сановитых лишил ее суверенных прав, прежде чем объявить законной наследницей. Выданная замуж в семнадцать лет за герцога Фридриха-Вильгельма Курляндского, она вскоре осталась вдовой и всю свою молодость провела в Митаве,[4] где близко сошлась с Иоганном Бироном, вестфальским сомнительного рода дворянчиком, русскому языку предпочитала немецкий, а тонкостям дел государственных, по ее же словам, – постель, хорошую кухню, охоту и танцы. От немецкого воспитания Анна Иоанновна сохранила некоторую грубоватость манер, высокомерие и нетерпимость к чужому мнению. При всем желании ее характер нельзя было назвать ровным, а поступки – последовательными. Иной льстец мог получить в ответ как одобрительный смех, так и пощечину, а податель прошения не знал, чем обернется просьба – наказанием за дерзость или наградой. Оправданием столь странных поступков служила славная родословная. Ей было всё позволено и все ей были обязаны за то, что в ней текла кровь ее дяди, Петра Великого, того самого неуемного реформатора, который пробудил Россию от векового сна, развернул ее к Западу и позволил себе роскошь выстроить на бескрайних болотах чудо чудес – северную Венецию – Санкт-Петербург. Но он был великим.