Все, казалось бы, верно, вот только добросовестный психиатр не отметил в своем отчете, что сочинительство служило этому «чистосердечному, скованному и робкому» человеку великолепной отдушиной. Что чувственность, не проявлявшаяся в жизни, ярко вспыхивала в его книгах. Что жажда справедливости заставляла его при всей его робости то и дело ставить себя под удар, а природное простодушие, как только Золя брался за перо, превращалось в величие пророка. Ведь на самом деле можно подумать, что существовали два Золя: забившийся в свой уголок обыватель, больше всего опасающийся, как бы его не потревожил шум жизни, и Золя-памфлетист, который, повинуясь велению своего идеала, не боялся бросить вызов злейшим врагам. Золя, в повседневной жизни старающийся избегать поступков, и Золя, стремящийся к ним перед чистым листом бумаги. Кабинетный Золя и Золя-драчун. Одним словом, человек с двойной судьбой, такой же двойной, как жизнь, которую он вел на два дома.
Со своей стороны, Поль Алексис, анализируя характер Золя, отметил, что его друг при обычных обстоятельствах проявляет себя сговорчивым из любви к миру и покою, но в нем внезапно пробуждается героическая воля, как только вспыхивает какой-нибудь литературный или светский скандал. Алексис видит в нем своего рода священника-расстригу с нежной душой, способного, однако, воспламениться, если что-то угрожает его вере. По свидетельству Алексиса, проведя два дня без работы, Эмиль начинает тревожиться. Неделя, проведенная в бездействии, – и он чувствует себя больным. «Великий Боже! – говорил когда-то со смехом писатель. – Другая женщина, кроме моей жены!.. Я только терял бы время даром!» Но с тех пор, как в его жизни появилась Жанна, он переменил мнение на этот счет, правда, скорее всего, только потому, что физических отношений между ним и Александриной уже не существовало. Он все еще был ей верен на свой лад: ведь в жизни у него была единственная настоящая жена. Его робость в гостиных превращала его в медведя. Певец народа, он боялся толпы не меньше, чем общества. «Я по-настоящему бываю собой, я полностью владею всеми моими возможностями только здесь, в своем кабинете, в одиночестве за моим рабочим столом», – говорил Золя Полю Алексису. Потребность в одиночестве не мешала ему испытывать гордость: он желал быть первым во всем и тем не менее постоянно в себе сомневался. Всякий раз, как он перечитывал одну из прежних своих книг, ему хотелось переписать ее заново. Как только книга была напечатана, она переставала для него существовать. Значение имела лишь следующая – та, в которой он надеялся развернуться наконец во всю свою мощь, показать, на что способен. Иногда Золя вздыхал: «Мне кажется, что я все еще начинающий. Я забываю о тех двадцати томах, которые у меня за плечами, и с дрожью спрашиваю себя, чего будет стоить мой следующий роман».[236]
Несмотря на все свои успехи, романист был настроен пессимистически. Постоянная тревога мешала ему наслаждаться собственной известностью. Огромное число читателей, похвалы прессы, деньги, которые текли к Золя рекой, лишь ненадолго делали его счастливым. Ему поминутно казалось, что вот-вот приключится несчастье. При всей своей известности он каждое утро входил в кабинет и садился за стол, убежденный в том, что и трех строчек не сможет написать. Он постоянно жил настороже, не зная ни уверенности, ни покоя, ни довольства собой. Имея все, он ничем не умел наслаждаться. Другие развлекались, получали удовольствие от спектаклей, от любовных приключений, от попоек с друзьями, он же словно был обвенчан со своим пером и оставался равнодушным ко всему, что исходило не от него…
Может быть, он был чудовищем? Александрина охотно с этим соглашалась, Жанна уверяла, что это совсем не так.
Пока что он вяло работал над «Парижем», о котором Гонкур говорил, что это скорее историческая книга, чем роман. Но Золя знал, что Гонкур его не любит. И вдруг – известие, которое подействовало на него неожиданно сильно: его обидчивый собрат только что, 16 июля 1896 года, скончался в Шанрозе, поместье Альфонса Доде, у которого он гостил. После смерти Флобера и Мопассана уход этого товарища по борьбе, наверное, сильнее всего потряс Золя, мгновенно забывшего обо всем, что их разделяло. Несмотря на свою нелюбовь к публичным выступлениям, он во время похорон произнес патетическую и хвалебную речь об усопшем. И пока Эмиль говорил, его не оставляло чувство, что он делает это от имени всех писателей, поглощенных работой и отказавшихся от простых радостей жизни ради того, чтобы посвятить себя произведению, которое, может быть, через десять лет никто уже не будет читать.
XXIII. Я обвиняю
Октябрьским днем 1897 года композитор Альфред Брюно, автор оперетты по мотивам романа «Мечта», другой – вдохновленной «Нападением на мельницу»,[237] и, наконец – третьей, «Мессидор», для которой Золя сам написал либретто, пригласил соавтора поужинать. За столом Золя казался напряженным и таким беспокойным, словно его терзала едва сдерживаемая ярость. Брюно, успевший за время совместной работы стать другом писателя, испугался и спросил, отчего он так плохо выглядит. И тогда Золя глухим голосом произнес: «Вы припоминаете того артиллерийского капитана, который был приговорен военным трибуналом к пожизненной высылке за предательство и разжалован на Марсовом поле?» – «Право, не помню», – признался Брюно. «Да как же! – волновался Золя. – Капитан Дрейфус. Так вот, друг мой, он невиновен… Это известно, но его продолжают держать на Чертовом острове, в Гвиане, где он с 1894 года тщетно сражается со своей участью… Один-единственный военный желает его реабилитации: подполковник Пикар. Скажет ли он об этом?.. Я пока не знаю, что сделаю, но непременно сделаю что-нибудь… Как можно не попытаться воспрепятствовать совершению подобной несправедливости?»[238]
История капитана Дрейфуса незаметно завладела мыслями Золя. Поначалу, в Риме, услышав о ней, он не придал ей значения. И вернулся в Париж, убежденный, подобно Клемансо, Жоресу и многим другим, в том, что Дрейфус действительно был виновен в предательстве. Газетные статьи не позволяли усомниться! Капитан-изменник действительно поставлял Германии очень важные военные сведения: ведь в одной из корзин для бумаг посольства Германии нашли сопроводительную записку, в которой говорилось о присылке секретных документов, а проведенная экспертиза почерка позволила утверждать, что записка была написана рукой Дрейфуса. И тут нет ничего удивительного, поскольку Дрейфус был единственным в Генеральном штабе евреем, а у этого племени, как всем известно, нет ни малейшего представления о чести. Майор дю Пати де Клам, которому поручено было провести расследование, вызвал Дрейфуса и продиктовал ему письмо, в которое включил несколько оборотов, позаимствованных из той сопроводительной записки, после чего, сравнив почерк, решил, что оба документы написаны одной рукой, и обвинил капитана в государственной измене. Тем не менее, поскольку улики были весьма слабыми, дю Пати де Клама одолевали сомнения. И тогда некий майор Анри, тот самый, кто обнаружил записку в корзине для бумаг, сговорился со «Свободным словом» («La Libre Parole») Дрюмона, и 29 октября 1894 года в газете появилось сообщение об «аресте еврея Дрейфуса». Теперь у генерала Мерсье, военного министра, уже не оставалось возможности отступить, не покрыв себя позором. Надо было выбирать между служением знамени и оправданием Дрейфуса, и в декабре тот был осужден, разжалован и пожизненно выслан. Тем не менее начиная с 1896 года полковник Пикар, новый руководитель службы разведки, говорил своему начальству о том, что, по его мнению, автор адресованной немцам записки – майор Эстергази, французский офицер венгерского происхождения, человек глубоко порочный и увязший в долгах. Но Пикара принудили замолчать и отправили в Тунис: военному министерству совершенно не хотелось возвращаться к уже решенному делу, потому что при пересмотре его наверняка обнаружилось бы, что следствие велось пристрастно. Лучше было сослать невиновного на Чертов остров, чем подорвать престиж армии!