Несколько недель спустя Гонкур, встретив Золя, записал потом в своем «Дневнике»: «Отказавшись от питья во время еды и от хлеба, Золя за три месяца похудел на двадцать восемь фунтов. Это хорошо на нем сказалось, живот растаял, весь он словно подрос, вытянулся, и, что самое любопытное, вернулась тонкая лепка его прежнего, утраченного лица, спрятанного в толстой круглой физиономии последних лет; он снова стал походить на свой портрет кисти Мане, с той разницей, что в выражении лица появился оттенок злобы».[192]
Похудевшему Золя стало легче дышать, легче шевелиться, ноги задвигались проворнее, пищеварение улучшилось. Глядя на свое отражение, он с трудом узнавал себя в этом смотревшем на него бородатом человеке, из которого словно бы вынули лишнее. Какое чудесное выздоровление! Как же хорошо он станет теперь работать! И, может быть, возродившись благодаря разумному поведению за обеденным столом, ему стоит даже позволить себе почаще отрываться от письменного, чаще покидать свой кабинет? А что, если после стольких лет затворничества, затрудненного пищеварения и напряженной работы ему преподнесена в подарок вторая молодость?..
XVIII. Жанна
Если не считать участия в нескольких весьма посредственных инсценировках «Добычи» («Рене»), «Чрева Парижа» и даже наконец-то разрешенного «Жерминаля» (семнадцать представлений в театре Шатле), Золя был полностью поглощен подготовкой к работе над новым романом «Мечта». Уже 14 ноября 1887 года он пишет Ван Сантену Кольфу, голландскому журналисту, который жил в Берлине: «Мой будущий роман станет полнейшей неожиданностью, фантазией, давно задуманным полетом». И записывает в «набросках»: «Мне хотелось бы написать книгу, какой от меня не ждут. Первое условие, какое надо выполнить, – чтобы ее можно было дать в руки кому угодно, даже юным девушкам. Следовательно, никаких бешеных страстей, сплошная идиллия… Стало быть, перепишем заново „Поля и Виржини“. С другой стороны, раз меня обвиняют в том, что я не занимаюсь психологией, я хотел бы заставить людей признать, что я и психолог тоже… Наконец, я хотел бы вложить в эту книгу потустороннее, мечту, ввести линию мечты, неведомого, непознаваемого».
Действие нового, на этот раз мистического, романа должно было происходить в старом сонном городе, под сенью древнего собора. Стремясь вернее воссоздать атмосферу этого воображаемого городка, насквозь пропитанного благочестием и живущего вдали от суеты современного мира, Золя листал книги по архитектуре, рылся в словаре Пьера Ларусса, поручал друзьям заниматься исследованиями в музее Карнавале, с головой уходил в двухтомную «Золотую легенду» Жака де Воражина, просил Анри Сеара раздобыть для него все материалы об искусстве вышивальщиков…
«Поскольку действие моего романа происходит теперь полностью в воображаемом мире, – пишет он еще засыпавшему его вопросами Ван Сантену Кольфу, – я и создал среду, создал ее всю – от начала до конца. Бомон-л'Эглиз – чистейшая выдумка, сложенная из кусочков Куси-ле-Шато, но возведенного в ранг епархиального города… Все это очень продуманно, очень сознательно… Одним словом, среда одновременно и полностью сочиненная, и вполне подлинная… Никогда никто не узнает… сколько мне всего пришлось изучить для этой такой простой книги».[193]
В представлении автора «Мечта» должна была стать исправленным, очищенным повторением «Проступка аббата Муре». Завязка была очень краткой. Монсиньор де Откер, епископ Бомон-л'Эглиза, постригся в монахи после смерти жены, которую любил без памяти. Его сын Фелисьен, художник, увлеченно работает над витражом святого Георгия. Скромная вышивальщица Анжелика в него влюбляется, но, больная и утратившая всякую надежду, поскольку отец юноши препятствует браку, умирает как раз тогда, когда епископа наконец удается уговорить на женитьбу сына и он дает согласие. Сочиняя эту глупую сказку, Золя был уверен, что удивит читателей своей способностью сменить помойное ведро на кадило.
Когда роман вышел, мнения разделились. Если одни журналисты восхищались тем, что Золя отказался от необузданности ради того, чтобы воспеть кротость, девственность и веру, то другие упрекали его за эту мишурную бесплотность, за упадочническую слабость его истории, за слащавую бесцветность персонажей. Резче всех раскритиковал «Мечту» Анатоль Франс, который написал в «Le Temps» («Время»): «Признаю, что чистота господина Золя представляется мне заслуживающей уважения: он заплатил за нее всем своим талантом: его и следов не отыщешь на трех сотнях страниц „Мечты“… Если бы непременно надо было выбирать, крылатому господину Золя я все же предпочел бы господина Золя на четвереньках… Нельзя нравиться другим, когда перестаешь быть самим собой… Золя – хороший художник, когда срисовывает то, что видит. Его ошибка в том, что он пожелал изобразить всё. Он утомляется и истощает силы в столь непомерном труде. Его уже предупреждали о том, что он уходит в несбыточное и ложное. Напрасно старались! Он считает себя непогрешимым».
За спиной Золя перешептывались: якобы он написал эту пресную сказку для того, чтобы добиться уважения приличных людей и сменить славу скандалиста на репутацию почтенного писателя. И словно бы для того, чтобы оправдать насмешливые предположения, Эмиль согласился принять награду, орден Почетного легиона – известие о награждении появилось в официальной хронике 14 июля 1888 года, – и дал понять, что вполне мог бы выставить свою кандидатуру во Французскую академию.
«Да, дорогой мой друг, – пишет он Мопассану, – я согласился после долгих размышлений… и это согласие простирается куда дальше крестика, оно распространяется на все награды, вплоть до Академии: если когда-нибудь Академия предложит мне себя, как предложил себя орден, то есть если группа академиков пожелает проголосовать за меня и попросит выставить свою кандидатуру, я сделаю это просто, вне всякой кандидатской деятельности. Я считаю это правильным, впрочем, это было бы всего лишь логическим следствием только что сделанного мной первого шага».[194]
Золя явно затрудняется объяснить такую резкую перемену во взглядах – видимо, она произошла в нем почти бессознательно, незаметно для него самого. Или он внезапно осознал, что, хотя и был широко известен, слава его оставалась несовершенной. Теперь, когда романист добился признания читателей, ему для полного счастья требовалось торжественное признание властей. Он не понимал, с какой стати он, лучший прозаик своего времени, должен обходиться без тех почестей, которых уже удостоились другие, куда менее известные. Он ведь сражается не за себя, а за литературу завтрашнего дня! И потому стремление добиться официального признания вдруг начинает казаться ему таким же законным и таким же естественным, каким прежде было его желание, чтобы в память об отце именем Золя назвали канал и бульвар. Когда журналист Блаве, писавший под псевдонимом Паризис, пришел брать у него интервью для газеты «Фигаро» в связи с его академическими притязаниями, Золя сказал, что решил больше не восставать против иерархии, сложившейся в то время в его стране: «Почему бы мне самому не подчиниться этой иерархии, тем более что это будет выгодно и для меня самого, и для моего творчества?» И прибавил, что он сможет дождаться удобного случая, вовсе не карауля у дверей Академии подобно шакалу, высматривающему трупы, и что если он выдвигает свою кандидатуру, то делает это по тем же причинам, какие побудили его принять орден: «Пропаганда моего творчества, распространение моих идей, желание покончить с детскими обидами».
Эмилю много писали, поздравляя с получением красной ленточки, и он педантично отвечал всем. Газеты наперебой хвалили министра Лакруа, который нашел в себе смелость наградить главу натуралистической школы. Что касается Гонкура, он, тоже поздравив Золя, записал потом в своем «Дневнике»: «Значит, он не понял, что, став кавалером ордена, тем самым умалил себя! В один прекрасный день литературный революционер станет командором ордена Почетного легиона и постоянным секретарем Академии и в конце концов станет писать такие скучные и добродетельные книги, что их придется раздавать как поощрение в пансионах для девиц».[195]