Флобер, враг всяческих литературных школ, с трезвой иронией относился к помпезным декларациям Золя, провозглашавшего необходимость натурализма в искусстве, политике и даже повседневной жизни. Тем не менее он обрадовался тому, что все эти новаторы воспринимают его как невольного предтечу своего направления. В почтенном возрасте признание и поддержка молодежи кажутся самой желанной наградой…
Весной 1880 года, на Пасху, Флобер принимал у себя дома в Круассе Золя, Гонкура, Доде, Гюисманса, Шарпантье, совершивших дружеское паломничество. Приехавший раньше Мопассан встретил их на вокзале в Руане. Залитый солнцем сад с его аккуратными аллеями и цветущими яблонями над мирно текущей Сеной, по которой медленно скользили суда, привел гостей в восторг. Да и ужин оказался настоящим пиршеством от начала до конца. Гонкур особенно отметил густой сливочный соус, которым была залита рыба тюрбо внушительного размера, высоко оценил качество вин. Прибывшие господа много пили и наперебой рассказывали непристойные истории, от которых Флобер, по словам Гонкура, «закатывался смехом, по-детски прыская». Возбужденный застольем и веселой компанией, Флобер трубным голосом рассуждал о глупости своих современников. Ему хотелось, чтобы книга, над которой он в то время работал, «Бувар и Пекюше», стала своеобразным памятником этой глупости. Но он наотрез отказался прочитать хоть какие-нибудь отрывки из своего романа. Он совершенно изнемог, у него не осталось сил. Гости разошлись и улеглись спать «в холодных комнатах, населенных бюстами предков».
Вернувшись в Медан, Золя почувствовал, что его охватило глубокое разочарование. Что это было – предчувствие или первые симптомы болезни? И месяца не прошло, как Гонкур, обедая у него, обратил внимание на печальный и словно бы отсутствующий вид хозяина дома. «Золя грустен, грустен, и эта грусть придает его роли хозяина дома сомнамбулический оттенок», – записал он. Посреди разговора Золя вздохнул: «Ах, если бы только лучше себя чувствовать, я бы этой зимой уехал куда угодно… Мне необходимо было уехать отсюда». И Гонкур задается вопросом: «Что его так огорчает на фоне такого огромного успеха?»[132]
В течение двух недель Золя не переставал беспричинно жаловаться. И внезапно обрушился удар. Девятого мая телеграфист принес в Медан телеграмму. Золя, предчувствуя, что в ней непременно должны быть дурные вести, развернул голубой листок, и лоб у него мгновенно покрылся потом. Мопассан извещал о том, что Флобер накануне скончался в Круассе. Сраженный горем Золя почувствовал, что потерял близкого человека, все равно что члена семьи. «Ваша телеграмма словно громом меня поразила, – написал он Мопассану. – Я всю ночь не спал».[133] Воспоминания о Флобере были такими неотступными, что Эмиль то и дело просыпался и вскакивал с постели, мучимый зловещими галлюцинациями. Ему казалось, будто смерть стоит у его изголовья, она исполинского роста, одета в темное, сильно жестикулирует и громко говорит. Узнав, что друг скончался от апоплексического удара, Золя напишет еще: «Прекрасная смерть, внезапная, такой можно только позавидовать, я желал бы себе и всем тем, кого люблю, этой гибели насекомого, раздавленного гигантским пальцем».
Одиннадцатого мая 1880 года Золя поехал в Руан на похороны. За гробом шли немногочисленные друзья – Доде, Гонкур, Мопассан, Жозе Мария де Эредиа, представитель префекта, мэр Руана, два или три журналиста в поисках темы для статьи, студенты. Солнце нещадно пекло головы, лица у всех были потные и багровые. Процессия медленно тянулась по пыльной дороге. В маленькой церкви четверо крестьян повисли на веревке, чтобы раскачать язык колокола. Золя очутился на хорах лицом к лицу с певчими, «вопившими на латыни, которой они даже не понимали». Лица у присутствующих были безразличные. Все отдыхали после долгой ходьбы. Казалось, никто не осознавал, что за несколько дней до того угас великий ум.
На руанском кладбище все стало еще хуже. Могильщики не учли размеров гроба (Флобер был высокого роста), и вырытая ими яма оказалась слишком короткой для того, чтобы можно было опустить в нее ящик. Тщетно они старались как-нибудь его туда уместить, дергая за веревки. Могилу надо было увеличивать. Они решили сделать это попозже, после окончания обряда. Золя, задыхаясь от ярости, кричал: «Довольно! Довольно!» Священник окропил святой водой гроб, застрявший в могиле наискось, изголовьем вниз. Могильщикам так и не удалось ни приподнять его, ни опустить на дно ямы. Все стали расходиться, смущенные и растерянные. «Мы ушли, – напишет позже Золя, – оставив нашего „Старика“ косо лежать в земле».
Картины этого «натуралистического» погребения долго будут преследовать Золя. Ему внезапно открылись тщета славы и бесполезность жизни. Его нервное расстройство усилилось. Сеар с Энником дали ему почитать произведения Шопенгауэра, и он решил, что пессимизм этого немецкого философа – единственно возможное отношение к лишенному смысла миру. Через некоторое время, когда Эмиль, несмотря ни на что, слегка оправился, на него навалились новые заботы. Теперь он тревожился из-за матери. Она все больше слабела. Эмили болела артритом, и еще иногда ей казалось, будто в горле у нее образуется комок и она вот-вот умрет от удушья. Раньше ей случалось старательно перебелять рукописи сына. Теперь перо с трудом держалось в руке, и это очень огорчало. По любому, самому ничтожному поводу между ней и Александриной то и дело вспыхивали споры, и, поскольку обстановка в доме с каждым днем становилась все более тяжелой, она ненадолго отправилась погостить к брату в департамент Мез. Там она заболела: сердечный приступ, обширный отек легких и сердечная недостаточность. Ею овладела неотступная мысль как можно скорее вернуться к сыну. Путешествие до Парижа по железной дороге было настоящей пыткой. Ноги распухли, идти она не могла. В Вилленне ее пришлось нести от вагона до кареты. Лицо у нее посинело, ей не хватало воздуха.
Видя мать умирающей, слыша, как она бредит, Золя впал в совершенно детскую растерянность. Он не хотел видеть агонизирующей матери, старался не входить в ее комнату, бродил в смятении по полям или запирался, дрожа с головы до ног, в своем кабинете, не в силах ни читать, ни писать. Зато Александрина и в этой ситуации проявила свою обычную энергию. С утра до вечера она заботливо ухаживала за ненавидевшей ее свекровью, которая всякий раз, как невестка подносила ей лекарство, обвиняла Александрину в том, что та хочет ее отравить.
Эмили Золя скончалась 17 октября 1880 года. Поскольку лестница была слишком узкой, гроб пришлось спускать через окно. Золя разрывался между ужасом и отчаянием. Первая панихида состоялась в маленькой деревенской церкви. «Мадам Золя [Александрину] поддерживали ее горничная и слуга, лицо у нее было мучительно искажено от горя, – рассказывает Сеар. – Золя рухнул на скамеечку для молитвы и оставался в таком положении всю долгую, нескончаемо долгую службу, безучастный к фальшивым звукам плохо разбиравшего ноты альтиста, к нестройным завываниям полудюжины певчих: по такому случаю меданский священник попросил прислать ему подкрепление из Вернуйе».
Золя и его жена проводили гроб с телом до Экса, где покойную должны были похоронить рядом с мужем. Когда они вышли из вагона, на перроне ждала толпа. Город, почтивший отца, строителя канала, тем, что недавно назвал его именем бульвар, теперь воздавал почести сыну, принимая его как героя словесности. Золя был одновременно и польщен, и раздосадован этим. Момент был выбран явно неудачно, Эмиль был весь поглощен своим горем. Едва добравшись до гостиницы, он написал Сеару: «Мне придется еще раз вытерпеть страшную боль религиозного обряда. Меня заверили, что я не могу этого избежать. Утешает только то, что склеп в превосходном состоянии и завтра все закончится. Но жена настолько измучена, что мы, скорее всего, будем возвращаться короткими перегонами».[134]