Между тем семья переехала в том же Батиньоле на новую квартиру и теперь жила в хорошеньком домике под номером 21 по улице Сен-Жорж.[97] Это было двухэтажное буржуазное жилье: восемь комнат, кухня, чулан, подвал и красивый сад. Лето выдалось знойное. Золя то и дело поглядывал на свой газон и видел, как трава на нем разрастается до немыслимых размеров, превращая сад в джунгли. Прямо-таки Параду! Обливаясь потом и задыхаясь, с пылающей головой, он описывал деревья и цветы, а в их сени – юную неискушенную пару, открывающую для себя любовь с невинностью Адама и Евы. Через посредство этих персонажей он утверждал свою веру в природу, свое отрицание греха, свою восхищенную и милосердную нежность ко всему человеческому.
Золя возвращается к подобному, чисто языческому пониманию жизни в предисловии, которое пишет для сборника старых рассказов, озаглавленного «Новые сказки Нинон». «Ах, Нинон! Я ничего еще не сделал. Я плачу над этой горой исписанной бумаги; мне горестно оттого, что я не смог утолить свою жажду истинного; что великая природа ускользнула из моих слишком коротких рук. Я страстно желаю взять землю, сжать ее в объятиях, обладать ею, все видеть, все знать, все сказать. Я хотел бы поместить на лист бумаги все человечество, все существа, все вещи; создать произведение, которое было бы огромным ковчегом». И здесь же он признается: «Я скатился бы к тупому ремеслу, если бы в моей любви к силе не нашел утешения, которое дает непрерывная работа, прогоняющая любую усталость».
Это правда, что «непрерывная работа» стала для него единственным смыслом жизни. Его жена, его мать, его друзья двигались, словно тени на дальней стене его рабочего кабинета. Он наслаждался жизнью, лишь описывая жизнь своих персонажей. Бег пера по бумаге заменял ему любовные утехи.
Эмиль возлагал большие надежды на «Проступок аббата Муре». Когда книга вышла отдельным изданием, ей вроде бы удалось привлечь внимание читателей, но критика оказалась суровой. Барбье д'Орвилли, который о «Завоевании Плассана» и словом не обмолвился, на этот раз буквально взорвался: «Это скотский натурализм, бесстыдно и бессовестно поставленный выше нашего христианского спиритуализма… Не думаю, чтобы в наше время, время низменных вещей, кому-нибудь удалось написать нечто более низменное». Тот же колокольный звон раздавался и со страниц «Французского обозрения» («Revue de France»): «Самый безнравственный и самый безбожный роман цикла оказался вместе с тем и наиболее посредственным. Описание нового Эдема, места действия проступка, вышло скорее техническим, чем поэтическим, и утомительно длинным; эта идиллия создана при помощи словаря». А в «Синем журнале» («Revue Bleue») можно было прочесть: «Нет, в действительности здесь нет ни потомка Ругонов, ни аббата. Есть животное-самец, брошенное в лесную чащу вместе с животным-самкой». Даже Флобер отозвался о романе сдержанно. «Мне кажется, – пишет он мадам Роже де Женетт, – что „Аббат Муре“ – любопытное сочинение. Но описание Параду просто-напросто неудачное. Для того чтобы его изобразить, требуется совсем другой писатель, чем мой друг Золя. Однако в этой книге есть гениальные вещи, прежде всего – образ Арканжиаса, и – в самом конце – возвращение в Параду». Малларме признается Золя в том, что был очарован «щедростью» романа. Гюисманс, не преминув раскритиковать неправдоподобие и излишества этой «поэмы любви», находит там «поистине великолепные страницы». Мопассан же, покоренный «Проступком аббата Муре», пишет автору блестящее письмо, уверяя, что лишь немногие книги производили на него столь же сильное впечатление: «Что же касается лично меня, то с начала и до конца этой книги я испытывал странное ощущение; одновременно с тем, как я видел то, что вы описываете, я и вдыхал все это: от каждой страницы исходит как бы крепкий и стойкий запах. Вы заставляете нас в сильнейшей степени ощущать землю, деревья, брожение и произрастание; вы погружаете нас в такое изобилие плодородия, что по окончании чтения, вдохнув глоток за глотком и „мощные ароматы земли, спящей в поту, иссушенной зноем страсти и млеющей, словно разметавшаяся под солнцем пылкая, бесплодная женщина“, и благоухание Евы Параду, „подобной пышному, душистому букету“, и опьяняющие запахи парка, „брачного уединения, кишащего обнимающимися существами“, и даже, наконец, бесподобного брата Арканжиаса, „испускающего зловоние козла, ненасытного в своей похоти“, – я заметил, что совершенно охмелел от вашей книги, да и сверх того пришел в сильное возбуждение».[98]
Если Золя сумел привести Мопассана в такое «сильное возбуждение», то лишь потому, что сам, сочиняя «Проступок аббата Муре», познал наслаждение, которое теперь Александрина дарила ему лишь изредка. Но Мопассан, когда он «приходит в возбуждение», отправляется к женщине, в то время как Золя в подобном случае возвращается к своему письменному столу. Писать, писать, писать… вот оно, счастье!
Несколько дней спустя, в воскресенье, друзья, собравшись у Флобера, говорили о «блудливой и совокупительной силе», разлитой по страницам «Проступка аббата Муре». От обсуждения романа перешли к самому романисту, стали расспрашивать Золя о его любовных предпочтениях, и тот с готовностью принялся исповедоваться. Вернувшись домой, Гонкур, ликуя, записывает в своем «Дневнике»: «Золя рассказал нам, что, когда он был студентом, ему случалось по целой неделе проводить с женщиной, не вылезая из постели или, по крайней мере, не одеваясь. Комната пахла спермой: это его собственное выражение. Он признался нам, что после таких недель брел по улицам на ватных ногах, держась поближе к стенам и то и дело хватаясь руками за задвижки ставней, чтобы не упасть. Теперь, по его словам, он образумился и вступает в плотские отношения со своей женой лишь раз в десять дней. Он открыл нам кое-какие любопытные нервные особенности своей личности, связанные с совокуплением. Два или три года назад, когда он только начинал цикл „Ругонов“, на следующий день после супружеского излияния он не приближался к столу, заранее зная, что не сможет выстроить ни одной фразы, написать ни одной строчки. Теперь у него все наоборот: если в течение недели или десяти дней работа у него идет посредственно, назавтра после совокупления у него появляется небольшая лихорадка, весьма благоприятная для сочинительства. Наконец, он рассказал нам об удивительном феномене, происходившем с ним в начале его карьеры. В те времена, если ему очень трудно было писать, у него порой, после того, как он в течение получаса долбил одну и ту же фразу, случалась эякуляция без эрекции».[99]
Снимая таким образом штаны перед собратьями, Золя повиновался чувству, говорившему, что в проявлениях природы нет ничего предосудительного. Он считал делом чести – как человек, для которого литература и наука едины, – откровенно выкладывать все о своих победах и невзгодах. Он полагал, что его теория реализма требует от него искренности и простоты. А если гости Флобера, слушая его, от удовольствия хлопали себя по ляжкам, – тем хуже для них!
В другой раз, когда все та же игривая компания собралась в кабачке, чтобы полакомиться буйабессом, и снова зашел разговор об особенностях проявлений каждого в любовных утехах, Золя с пылающими щеками воскликнул, преисполненный мелкого тщеславия: «Перед тем как овладеть той женщиной, с которой я лишился невинности, я ее вылизал! Нет, нет, говорю вам, у меня нет никакого нравственного сознания. Я спал с женами моих лучших друзей. Решительно у меня в любви нет никакого нравственного сознания!»[100]
Скорее всего, в этих так называемых признаниях была доля преувеличения. Золя попросту не хотелось показаться более целомудренным, чем его собратья по перу. Раз он в своих книгах резко и прямо говорит о любви, ему следует и в жизни утверждать, что он знает толк в таких вещах. Воображение у него было настолько несдержанным, что, даже если он на самом деле всего лишь втайне пожелал жену друга (но которого из друзей, Боже правый!), ему представлялось, будто он обладал ею в действительности. И поскольку при мысли об этом Золя не испытывал ни малейшего раскаяния, он считал себя циничным и безнравственным.