Таня Макарова стала Татьяной не под пыткой, она законно получила свое имя от родителей. Но все же и я усматриваю некую мистическую связь в совпадении имен любимой дочери и любимой героини Маргариты Алигер – ведь имя для дочери поэтесса выбрала до того, как Зоя под пыткой назвала себя Таней. А Таню в героини она выбрала по собственной воле, – уж не зачарованная ли тем, что несчастная девчонка перед смертью из множества возможных женских имен выбрала себе имя ее дочери?
Мне иногда кажется, что этим выбором мать-поэтесса определила судьбу своей дочери, а судьба той обернулась очень печальной. Когда я впервые увидела Таню Макарову за чайным столом у Туси, я была потрясена ее удивительной, неправдоподобной красотой. Она была такая прекрасная, такая тоненькая и прозрачная, что казалась видением, сошедшим со старинной персидской миниатюры, но так и оставшимся в двухмерном пространстве. А кроме того, она была мертвецки пьяна. Я не думаю, что ей было тогда больше двадцати лет, но бросалось в глаза, что это состояние ей привычно, как вторая кожа. Не знаю, может быть, беда была в том, что первая кожа у нее была слишком тонкой, но глаза ее никак не могли сфокусироваться на какой-нибудь одной точке, а беспомощно метались по комнате в безнадежной попытке зацепиться за что-нибудь прочное.
Когда мы уходили, Вика вызвался отвезти ее домой на такси и попросил Сашу помочь ему дотащить ее до машины. По дороге она крепко обхватила Сашину шею руками и начала, рыдая, умолять его: «Не надо! Ну, пожалуйста, не надо!» Похоже, было, что некоторые ее друзья охотно пользовались ее бессознательным состоянием, когда такая возможность им предоставлялась. И мне стало жалко танину мать, которая была любимой поэтессой моей юности.
Мы с нею практически не были знакомы, мы встретились всего один раз, но встреча эта была отмечена ее острой неприязнью ко мне. Я, собственно, не сделала ничего плохого, чтобы заслужить эту неприязнь. Просто мне было двадцать пять лет, и я была одета в необычайно идущий мне синий бархатный костюмчик, а ей было под пятьдесят, и она стояла у входа в Дом литераторов, кутаясь в неприглядный коричневый кардиган, невыгодно подчеркивающий ее желтоватую бледность. Но и это было бы ничего, если бы старый петух Павел Антокольский, которого мы обе поджидали у подъезда, не предпочел меня ей, откровенно и беспардонно. Выскочив из дверей ЦДЛ, он обхватил меня за плечи настолько крепко, насколько это позволил его маленький рост, и принялся рассказывать ей, как я замечательно перевела Уайльда. Все время, пока он с ней делился своими восторгами по моему поводу, она недружелюбно разглядывала меня из-под встрепанной шапки темных с сильной проседью волос и молчала. А мне так хотелось сказать ей:
«Хотите, я почитаю вам свои любимые стихи? Могу это:
Я в комнате той, на диване промятом,
Где пахнет мастикой и кленом сухим,
Наполненной музыкой и закатом,
Дыханием, голосом, смехом твоим…
Или нет, лучше другое:
Люди мне ошибок не прощают,
Что же, я учусь держать ответ —
Легкой жизни мне не обещают
Телеграммы утренних газет.
Но если не хотите это, я могу любое другое – я все их знаю наизусть…»
И услышав свои стихи, она бы улыбнулась и перестала сверлить меня жестким недоброжелательным взглядом. Но я не успела ничего произнести, потому что она резко оборвала декламацию Антокольского:
«Ладно, Павел, поговорим в другой раз. А сейчас мне пора!»
И не попрощавшись со мной, резко повернулась и пошла по улице Герцена в сторону площади Восстания, все так же зябко кутаясь в свой бесформенный кардиган. Антокольский, похожий на усатого моржа в берете, удивленно пожал плечами: «Какая муха ее укусила?» И потащил меня в буфет ЦДЛ, а я пошла за ним покорно и безропотно, чего до сих пор не могу себе простить.
Я должна была столкнуть с плеча его жадные стариковские пальцы и побежать вслед за Маргаритой. Ведь я многие годы носила в душе ее строки: «С пулей в сердце я живу на свете, как же я могла не умереть?» Но несмотря на это, я спокойно дала ей уйти по улице Герцена с пулей в сердце, вместо того, чтобы догнать ее и утешить. И сказать: «Плюньте вы на этого старого петуха – ведь это ваши стихи я знаю наизусть, а из его – ни строчки не помню».
Но я, полная всепоглощающего эгоизма молодости, сосредоточилась на себе и позволила Антокольскому уволочь меня в писательское кафе, где он вовсе не стал слушать мои стихи, как я надеялась. Отмахнувшись от стихов, он заказал нам обоим какую-то выпивку и стал хватать меня за коленки, время от времени выкрикивая: «Ах, Нинель Воронель, не ходи на панель!» Я то и дело осторожно сбрасывала с колена его руку, не в силах оторвать внутренний взгляд от убегающей в сторону площади Восстания сгорбленной Маргариты, которую явно не стоило обижать ради такого бессмысленного времяпрепровождения.
С тех пор я ее ни разу не встречала, пока много лет спустя, на другом жизненном витке, не увидела ее у Юлика Даниэля, к которому она пришла, чтобы поговорить о Тане.
Но это уже совсем другая история, которая, по словам Юлика, началась однажды ночью, незадолго до того, как его посадили, но после того, как от него ушла Ларка. Не помню, писала ли я уже, что квартира Даниэлей на Ленинском проспекте находилась на первом этаже большого густонаселенного дома. И вот однажды, когда все забредшие к Юлику в тот вечер гости разошлись, он, разомлев от выпитого, уснул, не раздеваясь, на диване. Разбудил его странный шорох, доносящийся откуда-то снизу, из дальнего угла комнаты. Он спросонья долго не мог нащупать выключатель ночной лампочки, стоящей на тумбочке возле дивана, и все время, пока он его искал, шорох продолжался и продолжался, только к нему присоединился слабый шепот, монотонно повторявший нечто вроде таблицы умножения.
Наконец, Юлик нащупал кнопку выключателя и зажег свет. Ночная лампочка была маленькая, она отбрасывала светящийся круг только на окружающую диван часть комнаты. В темном углу, за пределами этого светлого круга, на полу сидела молодая темноволосая женщина поразительной красоты, лицо которой показалось Юлику знакомым. В руке у нее была зажата пачка денег, и она пыталась их пересчитать, монотонно повторяя беспорядочные цифры. Юлик направил на нее свет лампочки, но она, не обращая на него внимания, продолжала шевелить губами и шелестеть зажатыми в ладони банкнотами.
«Как вы сюда попали?» – спросил Юлик озадаченно, не очень рассчитывая на ответ. Но красавица ответила, не отрывая глаз от своих денег:
«Я влезла в окно».
Окно и впрямь было открыто.
«А зачем?» – полюбопытствовал Юлик.
«За сумочкой. Я тут сумочку забыла. – И действительно предъявила маленькую сумочку. – А мама мне сегодня деньги дала. Но они не хотели возвращаться, тогда я велела таксисту остановиться и пошла обратно одна. Ведь в сумочке деньги, которые мама дала».
«Ага, значит, она здесь сегодня была», – промелькнуло в затуманенной голове Юлика. Смутный образ шевельнулся в его памяти, но приставить к нему имя не удавалось. Надеясь хоть что-нибудь из нее выудить, он спросил:
«А кто ваша мама?»
Она очень удивилась: «А вы не знаете? Моя мама – Маргарита Алигер».
И протянула Юлику деньги. – «Может, вы посчитаете? У меня что-то не получается».
Юлик взял ее руку с деньгами, но она не отпустила свою пачку, а уцепилась за его кисть и поднялась с пола. На этом рассказ Юлика закончился, дальше он только загадочно улыбался и качал головой, – мол, слов нет, и все. А Таня, уже не такая светящаяся, как в юности, но все еще подходящая под определение «гений дивной красоты», зачастила в затоптанное сотнями ног и заклеенное этикетками выпитых бутылок юликино жилище. Внешне ей было там вовсе не место, но внутренне его отчаянная жизнь на износ вполне ей подходила – она ведь тоже с юных лет жила исключительно на износ.