Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Веня открыл нам дверь, и мы с порога увидели коленопреклоненного Борю – он раздувал огонь в слабо дымящейся печке. Они оба только что вернулись из Москвы, где пробыли несколько дней, и было очевидно, что слабосильная печь не в силах обогреть насквозь промерзший за эти дни дом. Стараясь поплотней закутаться в быстро холодеющие пальто, мы вчетвером сели к столу, где Боря поставил тарелку с крупно нарезанным черным хлебом и глиняную миску квашеной капусты. Веня сидел тусклый, поникший, нам даже на миг показалось, что приезд наш ему ни к чему, просто – головная боль и ненужные разговоры.

Смущаясь почему-то, Саша вытащил из кармана поллитровку самого низшего сорта, – такую, какую удалось достать. Но Вене сорт водки был не важен, – при виде бутылки взгляд его вспыхнул знакомым мне звездным огнем:

«Почему же сразу не сказали, что есть водка?»

Он быстро пропустил первую, за ней, не останавливаясь, вторую и засверкал, засветился, заговорил красиво, бархатно, вдохновенно.

Любопытно, что я не могу вспомнить – о чем. То ли это дефект моей перегруженной памяти, то ли было это сплошное колыхание воздуха, очарование таланта и красоты.

Нечто похожее случилось со мной, когда спустя 15 лет я перечитала эссе о Василии Розанове. В том далеком семьдесят третьем все сказанное Венедиктом Ерофеевым о Василии Розанове казалось мне откровением. Как убивалась я тогда после обыска, думая, что эссе утеряно навеки!

Когда же я перечитала его по новой, я озадачилась – что в нем так поразило меня? Может, исключительный магнетизм личности Ерофеева, которая, как бриллиант, множеством граней отражая каждое мелкое движение его мысли, создавала иллюзию мощного светового пучка? Или необычная для меня тогда раскованность его стиля – ведь недаром он назвал себя эксцентриком? Теперь вся эта эксцентричная расхристанность стиля разобрана по кусочкам и усвоена многими. Она стала нормой и уже не поражает.

Крошечное Венино эссе гораздо больше рассказывает об его авторе, чем о Розанове, а ведь Розанов стоит рассказа, – он был человек, мягко говоря, неординарный. Кто его знает, может, это по его милости сотрудники КГБ конфисковали Венин опус, – он, небось, искренне огорчился, узнав, что журнал, в котором эссе будет опубликовано, называется «Евреи в СССР». Вы скажете, что к тому времени он уже полвека был обитателем загробного мира – ну и что? Сила духа у него была необычайная, а отношения с евреями – сродни его отношениям с женщинами: этакая взрывчатая смесь любви и ненависти.

«Действительно, есть какая-то ненависть между НИМ и еврейством. И когда думаешь об этом – становится страшно. И понимаешь ноуменальное, а не феноменальное «Распни его!».

Вот она, избранность по Розанову, – глазами эксцентрика: оказывается между нами и ИМ не завет, а ненависть.

Но я не о евреях хотела, а о любви. Тоже – глазами эксцентрика.

Эксцентрик-Розанов посвятил любви много строк и сил: ведь он был не алкоголик, а сластолюбец. Наверно тем и восхитил он Веню – полной несхожестью, полярно противоположным зарядом.

«Ах, не холодеет, не холодеет еще Мир! Горячность – сущность его, любовь – сущность его… И перси… и тайны лона его. И маленький Розанов, где-то закутавшийся в его персях. И вечно сосущий из них молоко».

Ну как было не восхититься тут Вене, который с детских лет молока в рот не брал и всегда был готов пожертвовать любовью ради хорошей выпивки? Он и восхищался:

«Почему бы не позволить экскурсы в сексуальную патологию тому, в чьем сердце неизменной оставалась Пречистая Дева? Ни малейшего ущерба ни для Розанова, ни для Пречистой Девы», – писал Веня, обнаруживая при этом глубокую невинность алкоголика в вопросах сластолюбия.

Что он знал о розановских экскурсах в сексуальную патологию? И об ущербе для Пречистой Девы? Пречистую Деву Розанова звали Полина – Апполинария Суслова. Когда они познакомились, ей было 40 лет, а ему 24. Он полюбил ее безумной любовью сластолюбца за то, что за 17 лет до него ее безумно любил другой, воистину великий, сластолюбец – Федор Достоевский. Достоевского она терзала с каким-то исступленным сладострастием, испытывая свою власть над ним. Сбросив с себя одежду, она у него на глазах ложилась в постель, и, обнаженная, посвящала его в подробности своей любви к другому, а затем протягивала ему ногу для поцелуя и тут же выгоняла из комнаты. Это было тем более жестоко, что женская нога всегда составляла для Достоевского предмет жгучего эротического возбуждения.

Любовь Достоевского к Полине так прочно сплеталась с ненавистью, что могла бы служить классическим образцом садо-мазохистской привязанности. Как было Розанову, сластолюбцу и мазохисту, не броситься, очертя голову, в водоворот любви к такой женщине? Он любил в ней возлюбленную Достоевского, он хотел через нее дотянуться до интимных тайн своего кумира. И она была готова подарить ему страдание, которого он так жаждал. Она терзала его без всякой пользы, медленно, систематически, продуманно, – просто для удовольствия. И Розанов наслаждался своим страданием.

«И далеким знанием знает Глазница мира обо мне и бережет меня. И дает мне молоко и в нем мудрости огонь».

Вот этой-то мудростью, почерпнутой из молока, прельстил Розанов Веню. Тот почуял за неровными, несобранными строками розановских сочинений другую, ничем не похожую на свою, жизненную стихию. Венина тусклая в трезвости душа, все чаще страдающая от краткости алкогольных просветлений, потянулась к полной жизненных сил эротической ауре сластолюбца:

«Этот гнусный ядовитый фанатик, этот токсичный старикашка…баламут с тончайшим сердцем, ипохондрик, мизантроп, грубиян, весь сотворенный из нервов, – нет, он не дал мне полного снадобья от нравственных немощей, но спас мне честь и дыхание… Все тридцать шесть его сочинений вонзились мне в душу, и теперь торчали в ней, как торчат три дюжины стрел в пузе святого Себастьяна».

Борис Пастернак и Ирочка Емельянова

Теперь это кажется странным, но был в моей жизни такой период, когда я была очень увлечена собственными стихами. С тех пор мне довелось встретить не сотни, а тысячи подобных безумцев – молодых и старых, мужчин и женщин, увлеченных собственными стихами до полной потери чувства пропорции. Я их сразу узнаю по голодному блеску в глазах, но уже давно не принадлежу к их числу. Впрочем, я порой с умилением вспоминаю то навсегда ушедшее время, когда казалось, – только бы найти заветный ключик, и распахнется волшебная дверь. Что будет за этой дверью, представлялось смутно, но, несомненно, нечто прекрасное и неземное. Нечто, вроде хора восторженных поклонников, скандирующих мои стихи, повторяя при этом, как припев: «Вот она, истина! Мы так долго ее ждали!»

Сомнений в том, что мои стихи несут людям истину, необходимую им как воздух, у меня не было, – значит, оставалось лишь найти нужную дверь, в которую постучаться. Или, по крайней мере, ухо, готовое выслушать. Я тогда еще не знала, что человек человеку – поэт, и потому именно среди поэтов наивно искала единомышленника, готового принять меня и понять. С этой целью мы с Сашей отправились однажды на переделкинскую дачу Бориса Пастернака в надежде, что он согласится меня выслушать.

Пастернака мы выбрали потому, что совсем недавно открыли его для себя. Вернее не сами открыли, а один из наших бывших университетских профессоров, большой ценитель поэзии, открыл нам глаза на поэзию Пастернака, которого тогда по сути никто не знал. Да и откуда было бы знать – много лет подряд имя его нигде не упоминалось, книг его не издавали, их нельзя было увидеть на прилавках скудных книжных магазинов, разве что отдельные экземпляры изданий двадцатых годов сиротливо пылились на дальних полках некоторых библиотек.

И вдруг в один из приездов в город нашей юности, Харьков, этот профессор, описанный мною подробно в главе о Дэзике Самойлове под кодовым именем Мусик, объявил за чаем, что он хочет что-то почитать вслух. Он открыл затрепанный томик в сером коленкоровом переплете и начал:

128
{"b":"110090","o":1}