Однажды утром старуха пришла к Зейделю на чердак, чтобы отвести его на паперть, и обнаружила, что он заболел. Дождавшись, пока больной задремал, она украдкой срезала у него мешочек с деньгами и ушла. Даже в полузабытьи Зейдель чувствовал, что его грабят, но ему было все равно. — Голова его лежала на соломенной подушке, как камень. Ступни ломило, болели все суставы. Изможденное и обескровленное тело пылало жаром. Зейдель заснул, проснулся, снова задремал; затем очнулся вдруг, как от толчка, не понимая, день сейчас на улице или ночь. До него доносились голоса, вопли, грохот копыт и звон колокольчиков. Ему почудилось, что где-то совершается большое языческое празднество — с трубами и барабанами, при факелах и с дикими зверями, с похотливыми танцами и жертвоприношениями идолам. "Где я?", — спросил он сам себя. Но не мог припомнить города, забыл даже, что он живет в Польше. Ему казалось, что он в Афинах, или в Риме, или, быть может, в Карфагене. "В каком же веке я живу?" — гадал он. Его горячечному воображению рисовались времена задолго до начала христианской эры. Вскоре Зейдель устал думать. В сознании оставался лишь один смущавший его вопрос: неужели эпикурейцы были правы? Неужели я умираю, не познав откровения? Неужели я вот-вот угасну навеки и без следа?
И внезапно явился я, Искуситель. Несмотря на слепоту, он увидел и узнал меня.
— Зейдель — сказал я, — готовься. Наступил твой последний час.
— Ты ли это, Сатана, Ангел Смерти? — радостно воскликнул Зейдель.
— Да, Зейдель, — ответил я, — я пришел за тобой. И ни раскаяние, ни исповедь не помогут тебе, так что можешь зря не стараться.
— Куда ты возьмешь меня? — спросил он.
— Прямо в геенну.
— Если существует геенна, существует и Бог, — проговорил Зейдель дрожащими губами.
— Это ничего не доказывает, — отрезал я.
— О, доказывает, — сказал он. — Если существует ад, существует все остальное. Если ты не иллюзия, то не иллюзия и Он. А теперь неси меня туда, куда мне надлежит. Я готов.
Я выхватил шпагу и прикончил его, затем вырвал когтями его душу и, сопровождаемый оравой демонов, понесся в дольше пределы. В геенне ангелы-губители разгребали пылающие угли. У порога нас встретили два беса, твари из смолы и пламени, в треугольных шляпах, препоясанные по чреслам нагайками. Они громко захохотали.
— Се грядет Зейделиус Первый, — сказал один бес другому, — бедный ешиботник, захотевший стать папой римским.
ПОСЛЕДНИЙ ЧЕРТ
I
Как природный черт свидетельствую и утверждаю: чертей на свете больше не осталось. К чему они, когда человек и сам такой же? Зачем склонять ко злу того, кто и так к нему склонен? Я, должно быть, последний из нашей нечисти, кто пытался это сделать. А теперь я нашел себе пристанище на чердаке в местечке Тишевиц и живу томиком рассказов на идише, уцелевшим в великой Катастрофе. Рассказы эти для меня — чистый мед и птичье молоко, но важны и сами по себе еврейские буквы. Я, разумеется, еврей. А вы что думали, гой? Я, правда, слышал, что бывают гойские черти, но я не знаю их и не желаю знать. Иаков и Исав никогда не породнятся.
Я сюда попал из Люблина. Тишевиц — глухомань и дыра, Адам тут и пописать не останавливался. Местечко такое крохотное, что лошадь, запряженная в телегу, уже на рыночной площади, когда задние колеса только-только подъезжают к заставе. Грязь в Тишевице не просыхает от Суккот до Тиша бе-Ав. Местечковым козам не нужно даже бороды задирать, чтобы пожевать солому с крыш. Прямо посреди мостовых сидят на яйцах куры. Птицы вьют гнезда в париках замужних женщин. В молельно у портняжки десятым в миньян[101] приходится приглашать козла.
Не спрашивайте, как угораздило меня попасть на эти задворки цивилизации. Ничего не попишешь: если Асмодей прикажет, надо идти. От Люблина до Замостья дорога всем известная. Дальше добирайся, как можешь. Мне сказали, что я узнаю местечко по железному флюгеру на крыше синагоги. Флюгер в виде петушка, а на гребне его сидит ворона. Когда-то петушок крутился от малейшего ветра, но уже давным-давно не шевелится ни в бурю, ни в грозу. В Тишевице даже железные петушки дохнут от тоски и скуки.
Я рассказываю в настоящем времени, ибо время для меня остановилось. Значит, прибываю я на место. Осматриваюсь по сторонам. Хоть убей, не вижу никого из наших. На кладбище пусто. Отхожего места нету. Захожу в баню — ни звука. Сажусь на верхнюю полку, смотрю вниз на камень, куда по пятницам льют ведрами воду, и думаю: зачем я здесь? Если тут понадобился опытный бес, неужели надо гнать его из Люблина? Что у них — в Замостье чертей мало? Снаружи сияет солнце — время летнее, но в бане холодно и мрачно. Надо мной висит паутина, в паутине сидит паук и сучит лапками, будто прядет свою нить, но нить не тянется. Мух кругом ни следа, даже шкурки мушиной не видно. Чем же он питается, мошенник, думаю я, — неужели собственными потрохами? И слышу вдруг напевный талмудический голосок: "Не насытится лев малым кусочком, и канава не наполнится землею, осыпающейся с краев ее". Меня разбирает смех.
— Да неужели? Ты зачем это прикинулся пауком?
— Побывал уже я червяком, блохой и лягушкой. Сижу здесь двести лет, а работы — кот наплакал. Но уйти нельзя — нет разрешения.
— Что они здесь — не грешат, что ли?
— Мелкие людишки, мелкие грешки. Сегодня он возжелает метлу ближнего своего, а завтра уже постится и насыпает горох себе в башмаки покаяния ради. С тех пор, как Аврахам Залман вообразил себя Мессией, сыном Иосифовым,[102] здешняя публика погрузилась в спячку. Будь я на месте Сатаны, я бы сюда и первоклашку не стал посылать.
— Сатане это денег не стоит.
— А что новенького на свете?
— Для нашего брата хорошего мало.
— А что случилось? Или Дух святой укрепляется?
— Где там укрепляется! Он только в Тишевице крепок. В больших городах о нем и слыхом не слыхивали. Даже в Люблине он вышел из моды.
— Так это же прекрасно!
— Ничего не прекрасно, — говорю я. — Для нас "кругом виноват" куда хуже, чем "чист и невинен". Дело дошло до того, что люди тянутся грешить выше своих сил и возможностей. Они готовы на вечные муки ради мелкого пошлого грешка. А тогда мы зачем? Вот недавно я летел над Левертовской улицей и увидел еврея в скунсовой шубе. Черная борода, закрученные пейсы, в зубах янтарный мундштук. Навстречу ему — чиновничья жена. Я возьми да и скажи: "Ничего бабенка, а, приятель?" Я надеялся, самое большее, на грешный помысел с его стороны. Даже носовой платок приготовил утереться, если он в меня плюнет. А он что делает? "Не трать слов попусту, — отвечает он сердито, — я готов. Давай-ка лучше ее обработай".
— Что же это за напасть такая?
— Просвещение! Пока ты здесь двести лет баклуши бил, Сатана заварил новую кашу. У евреев появились писатели. На идише, на иврите — перехватили наше ремесло. Мы тут горло надрываем, толкуя с каждым подростком — а они свою белиберду выпускают несметными тиражами и распространяют всюду среди евреев. Они все наши приемчики мигом усвоили — и богохульство, и благочестие. Они тьму доводов приведут, чтоб доказать, что крыса — тварь кошерная. У них одна цель — принести погибель миру. Вот ты, тебя здесь держат двести лет, и никого ты не сумел развратить. А если ты за столько лет ничего не смог сделать, чего ждать он меня за две недели?
— Ну, как говорится, — поглядишь на дело свежим глазом.
— Да на кого тут смотреть?
— К нам переселился из Модлых Божиц молодой раввин. Ему еще и тридцати нет, но он ученый до невозможности, знает наизусть все тридцать шесть трактатов Талмуда. Величайший каббалист на всю Польшу, постится по понедельникам и четвергам, а в микве обливается ледяной водой. Нашего брата он на версту к себе не подпускает. Вдобавок у него красивая жена, которая его прекрасно кормит. Ну, чем мы его можем соблазнить? Он как железная стена, ничем не прошибешь. Если хочешь знать мое мнение, Тишевиц надо вычеркнуть из наших списков. Я об одном прошу — убрать меня отсюда, пока я не спятил.