Путешествие из дома продюсера в отель «Мондриан» — по аккордеонам дорог, перетекающих с холмов в долины, — требует навигационных талантов Магеллана. Ведя машину под небом с одной звездой, писатель по–прежнему опьянен головокружительной смесью белого вина, вечерних платьев и ощущением собственной непринадлежности, а истина, развертывающаяся за его ветровым стеклом, проносится незамеченной: нью–йоркская сеть улиц и авеню с ее интеллектуальными секторами, переходящими в художественные кварталы, выводящие в торговые эдемы, совершенно не совпадает с этой кляксой Лос–Анджелеса. Ибо здешняя сетка — неправильная, скособоченная, словно предполагаемая математическая преисподняя, поэтому перемещаться по ней следует нелогичным манером. Внешний слой счищается, проступает уровень поглубже, но из–под него снова просвечивает поверхность. Из–за такого эффекта писатель видит лишь выхлопы кварков — признаки чего–то богаче, нежели то, что он уже упустил.
Наконец он возвращается в номер, который, увы, окнами выходит на восток, в теперь уже черно–покойные холмы. Если бы комната его выходила на запад, он бы смог оценить мерцание двадцатипятимильной панорамы, раскинувшейся до самого моря, почти что похожего на Средиземное. Он бы отметил, как улицы ЛА волнами перекатываются через пологие холмы, как будто снизу в пейзаж тычут пальцем. Как наложившись на штрихи этой гравюры, они убредают в диагональ, создавая множество способов добраться из одного места в другое — ведь всегда можно проехать по гипотенузе. Таковы проспекты свиданий — они позволят Начинающему Актеру А проехать восемнадцать миль через весь город до мансарды Начинающей Актрисы Б ровно за девять минут после распаленного телефонного звонка в полночь. Стой писатель на балконе лицом к морю и городу, он услышал бы, как из крохотного форточки многоквартирного дома разносится оптимистичный голос ванного певца, весь пронизанный убеждением, что здесь — самое место для того, чтоб быть счастливым. А над перекатами зданий писатель увидел бы, что над городом всегда бездвижно парят пять или шесть самолетов — летучих машин, что сейчас столь непосредственно привязаны к сбою писательских биологических часов, которые загадочным образом тикают обратно: хотя на восточном побережье три часа ночи, сна у писателя ни в одном глазу. Вместо сна он рассматривает, как вершины холмов срезали под столовые горы, чтобы удобнее было возводить чьи–то афино–тюдоро–готико–французские фантазии, а звонить в сочувственное ухо Нью–Йорка уже поздновато. И он направляется в бар отеля.
Бар в лобби живет своей жизнью как ни в чем ни бывало, и писатель завязывает беседу с Кэнди. Ей либо девятнадцать, либо двадцать пять, либо тридцать два, и она провозглашает свою веру в чудодейственную силу аметиста, что висит у нее на шее, так же рьяно, как Константин — в Римскую церковь. Писатель знает, что через неделю вера эта будет забыта или заменится другой, и напоминает себе не забыть о ней и вставить в статью. Шипучая истерика не дает ему заметить, что Кэнди таскает с собой и другое убеждение — еще глупее и острее, и оно поддерживается и возобновляется ежедневно: что она обладает талантом, который унесет ее к звездам. Этим верованием пропитана вся почва ЛА — оно в машинах, в одежде, в разговорах «стремящихся и начинающих». Такая религия заводит очень далеко; довольно часто она приносит плоды, что не дает иссякнуть запасам неофитов, и преобразуется в мантру всех оптимистов вне зависимости от образования или класса. Писатель рассматривает взрыв волос, сидящий перед ним, и определяет его в удобную нишу, так и не дотумкав, что дураки писать, конечно, не умеют, но черт возьми, как они играют.
После вялого и бесполого провала сна в номере писатель с бодуном, но без темных очков поджидает свою жертву в ошеломительно солнечном открытом кафе. Продюсер, дважды позвонивши в ресторан — всякий раз предупреждая, что задерживается минут на пятнадцать, — влетает на полчаса позже, но с убежденным видом человека, приехавшего вовремя, и перед тем, как усесться за столик, обнимается с половиной едоков в заведении. Итак, лицом к лицу встретились два стереотипа — один, проживаемый ежедневно, другой — приобретенный специально в путешествие. Писателю не нужен диктофон, поскольку описывать он будет не слова, а факты, наблюдаемые и воображаемые, факты, которые вписываются в тему. Шипучая истерика устраивается поудобнее и начинает фильтровать все сквозь его глаза. Сорок минут спустя по столу вибрирует сотовый телефон, и встреча завершается.
Вернувшись в уже темный Нью–Йорк более дружелюбным и коротким перелетом домой, писатель прибывает в такой мелодичный и историчный акроним «Джей–Эф–Кей», а не в атональный каламбур «ЛАКС». Шипучая истерика потихоньку угомоняется. Успокоенный знакомой тряской таксомотора и часовой панорамой Любимого Города из пробки на мосту Трайборо, писатель прибывает домой с лэптопом, под завязку набитым суждениями. Результаты вскрытия пересылаются в редакцию, злорадно редактируются и публикуются, а затем гордо раздаются согласным родственникам и друзьям. Нью–Йоркский Писатель разваливается на кровати рядом с полязгивающим радиатором, по которому стекла подковой случайно растаявшая копия последней провальной ленты этого продюсера, взятая в прокате. Он засыпает — под беззвездным небом, и манускрипт статьи медленно выплывает из его хватки, — и во сне ему так никогда и не привидится, что не след смеяться над своим глупым, смешным и поэтичным кузеном.
БРЕДЯТИНА
На вечеринке Долли меня защищала. Она была художницей и появилась на биеннале в музее Уитни, поэтому мировоззрение у нее имелось — некая точка зрения, некое понимание вещей. Она вошла в мою жизнь как незнакомка, заговорившая, когда какие–то коктеленосцы накинулись на меня за то, что я публикую «Американское ревю бредятины». Я не бредятину издаю, объяснила им она, а скорее — представление о бредятине.
Один коктейль спустя мы уединились парой. Она откинулась на спинку дивана, слегка раздвинув ноги, а юбка драпировкой повисла меж ними. И вот этому человеку, с которым мы познакомились всего десять минут назад, я излил свое сердце: как трудно отыскать хорошую бредятину, а еще труднее — написать ее. Она знала: чтобы преуспеть, нужно потеть над каждым словом, заменять его пять–шесть раз, трудиться над каждым пробелом и запятой.
Той ночью я занялся с ней любовью. Щелчок презерватива, вставшего на место, эхом разнесся по всей квартире, как удар копья Лоуренса Аравийского, вонзившегося в арабский щит. Целыми абзацами я нашептывал ей «Броню Агамемнона» — романтический роман трех авторов толщиной пять дюймов. Ей понравилось.
Будучи издателем «АРБ», сам я ничего никогда не писал. Но в то утро, восстав ото сна с живостью, вне всякого сомнения перелившейся с прошлого вечера, я сел, накарябал несколько строк и нервически показал их Долли. Она унесла их в соседнюю комнату, а я просидел в одиночестве несколько мучительных минут. Долли вернулась и посмотрела на меня:
— Это не просто бредятина, — ликующе объявила она. — Это чистая бредятина.
Бабочки, трепетавшие у меня в животе, осели на стенки и согласными сопрано затянули припев «Аллилуйи».
Вечером мы отпраздновали это ужином на двоих с шампанским и я сообщил, что кожа у нее — цвета тончайшей бумаги для пишущей машинки, если держать ее на просвет так, чтобы она отражала розовый оттенок глинобитной конюшни в Нью–Мексико.
Следующие два месяца были раем на земле. Теперь я не только публиковал бредятину — я писал ее сам. У Долли тоже случил приступ творчества, от чего она впала в восхитительную спираль депрессии. На столешнице она написала натюрморт, который был работой концептуальной — в том, что у него не было концепции. Таким образом, зритель становился «зрителем», который смотрит на картину, которая стала «картиной». После чего «зритель» покидал музей, чтобы «обсудить» свои впечатления с «другими». Долли умела расставлять бесконечно малые паузы, обозначавшие кавычки вокруг слов (а кроме того, одним лишь вывертом голоса она могла выделять слова курсивом).