Что в истине пустой? Она лишь ум сушит,
Мечта всё в мире золотит,
И от печали злыя
Мечта нам щит.
Ах, должно ль запретить и сердцу забываться,
Поэтов променя на скучных мудрецов!
(«Послание к Н. И. Гнедичу», 1805)
[174]Ничто так не характеризует личность Батюшкова-поэта, как мечтательность. Сквозным лейтмотивом проходит она через всю его лирику, начиная с первых стихотворных опытов:
И горесть сладостна бывает:
Он в горести мечтает.
………..
Стократ мы счастливы мечтаньем скоротечным!
(«Мечта», 1802–1803; с. 55–56)
Спустя многие годы поэт возвращается к своему раннему стихотворению, посвящая восторженные строки поэтической мечте:
Подруга нежных муз, посланница небес,
Источник сладких дум и сердцу милых слез,
Где ты скрываешься, Мечта, моя богиня?
Где тот счастливый край, та мирная пустыня,
К которым ты стремишь таинственный полет?
Ничто — ни богатство, «ни свет, ни славы блеск пустой» — не заменяет мечты. В ней — высшее счастье:
Так хижину свою поэт дворцом считает
И счастлив — он мечтает.
(«Мечта», 1817; с. 223–224, 229)
В формировании эстетики русского романтизма, романтических представлений о поэзии и поэте роль Батюшкова была исключительна, столь же велика, как и Жуковского. Батюшков первый в истории русской поэзии дал проникновенное определение вдохновения как «порыва крылатых дум», состояния внутреннего ясновидения, когда молчит «страстей волненье» и «светлый ум», освобожденный от «земных уз», парит «в поднебесной» («Мои пенаты», 1811–1812). В «Послании И. М. Муравьеву-Апостолу» (1814–1815) эта же тема получает развитие, приобретая все более романтический характер:
Я вижу мысленно, как отрок вдохновенный
Стоит в безмолвии над бездной разъяренной
Среди мечтания и первых сладких дум,
Прислушивая волн однообразный шум…
Лицо горит его, грудь тягостно вздыхает,
И сладкая слеза ланиту орошает…
(с. 186)
Поэзия рождена солнцем. Она — «пламень небесный», язык ее — «язык богов» («Послание к Н. И. Гнедичу», 1805). Поэт — «дитя неба», скучно ему на земле, он рвется к «небу». Так постепенно складывается у Батюшкова не без воздействия традиционных представлений романтическая концепция «поэзии» и «поэта».[175]
В личности Батюшкова преобладало то, что было названо Белинским «благородной субъективностью» (5, 49). Преобладающая стихия его творчества — лиризм. Не только оригинальные произведения, но и переводы Батюшкова отмечены печатью его неповторимой личности. Переводы Батюшкова — не переводы в строгом смысле, а скорее переделки, вольные подражания, в которые он вносит собственные настроения, темы и мотивы. В русифицированном переводе «1-й сатиры Боало» (1804–1805) присутствует лирический образ самого обитателя Москвы, поэта, «несчастного», «нелюдимого», который бежит от «славы и шума», от пороков «света», поэта, который «людям ввек не льстил», «не лгал», в песнях которого «святая истина». Не менее важна была для Батюшкова идея независимости и неподкупности певца. Пусть он «беден», «терпит холод, жар», «забыт людьми и светом», но он не может мириться со злом, не желает «ползти» перед власть имущими, не желает писать оды, мадригалы, воспевать «богатых подлецов»:
Скорее я почту простого селянина,
Который по́том хлеб кропит насущный свой,
Чем этого глупца, большого господина,
С презреньем давит что людей на мостовой!
(с. 62–63)
В переводе сатиры Буало отражена жизненная позиция Батюшкова, его презрение к «богатым подлецам», которым «противен правды свет», для которых «священного в целом мире нет». «Священно» же для поэта — «дружество», «добродетель», «невинность чистая», «любовь, краса сердец и совесть». Здесь же дана и оценка действительности:
Порок здесь царствует, порок здесь властелин,
Он в лентах, в орденах, повсюду ясно зрится…
(с. 64)
Батюшков дважды обращается к «священной тени» Торквато Тассо, пытается переводить (сохранились отрывки) его поэму «Освобожденный Иерусалим». В стихотворении «К Тассу» (1808) отобраны те факты и ситуации биографии итальянского поэта, которые позволяли Батюшкову выразить «многие свои затаенные думы» о собственном жизненном пути, о переживаемой им личной трагедии.[176] Какая награда ожидает поэта «за песни стройные»? — «Зоилов острый яд, притворная хвала и ласки царедворцев, отрава для души и самых стихотворцев» (с. 84). В элегии «Умирающий Тасс» (1817) Батюшков создает образ «страдальца», «изгнанника», «странника», которому нет «на земле пристанища».[177] «Земному», «мгновенному», «бренному» в лирике Батюшкова противостоят возвышенное, «небесное». Вечность, бессмертие — «в твореньях величавых» «искусств и муз».[178]
Презрением к богатству, знатности, чинам проникнуты эпикурейские мотивы лирики Батюшкова. Дороже поэту свобода, воспеваемый им идеал личной независимости, «вольности и спокойствия»,[179] «беспечности и любви»:
«Счастлив! счастлив, кто цветами
Дни любови украшал,
Пел с беспечными друзьями
И о счастии… мечтал!
Счастлив он, и втрое боле,
Всех вельможей и царей!
Так давай, в безвестной доле,
Чужды рабства и цепей,
Кое-как тянуть жизнь нашу,
Часто с горем пополам,
Наливать полнее чашу
И смеяться дуракам!»
(«К Петину», 1810; с. 121–122)
Этот вывод — заключение к размышлениям о жизни. Перед этой «песней» с призывом к «беспечности» — знаменательные строки:
Я возьмусь за ум… да радость
Уживется ли с умом?
(с. 122)
«Ум» здесь в смысле рассудочности, противостоящей чувству, губящей радость. Отсюда культ чувства, желание жить «сердцем».
В стихотворении «К друзьям» (1815) Батюшков называет себя «беспечным поэтом», что дает повод к неверным толкованиям пафоса его творчества. Его эпикуреизм вытекал из его жизненной позиции, из его «философской жизни». «Жизнь — миг! Не долго веселиться». Беспощадное время уносит все. А потому
О, пока бесценна младость
Не умчалася стрелой,
Пей из чаши полной радость…
(«Элизий», 1810; с. 116)