«Потаенный» мир новокрестьянских поэтов оказывается не чем иным, как все той же деревенской Русью со всеми ее крестьянскими атрибутами, но только как бы поднятой на неизмеримую духовную высоту. Это Русь, отождествляемая с судьбой легендарного Китеж-града, Русь, становящаяся «избяной Индией», «избяным» космосом. На этой высшей ступени развития образа крестьянской Руси ее бытовые реалии уже начинают отсвечивать «нетленным», идеальным светом: «Чтоб лапоть мозольный, чумазый горшок, Востеплили очи — живой огонек» («Белая Индия» Клюева); «И в закуте соха с бороною Тоже грезят — сияют в углу» («Гость чудесный» Клычкова).
Основным материалом для воплощения этого подобного сказочному Китежу узорно-глубинного мира было самобытное, живое крестьянское и самоцветно-архаическое слово. Такого материала не было в распоряжении писателей-самоучек. Их стихи о русской природе пестрят явными заимствованиями из чужого словаря: «Желтые туники сняли с плеч березки» (С. Фомин); «Снился мне сад ароматный, Грот под кудрявою липой» (Г. Деев-Хомяковский). Вместе с тем специфическая выразительность поэтического образа новокрестьянских поэтов, их живое народное слово не создает впечатление этнографизма, нуждающегося в особой расшифровке. Диалектизмы Клюева, Есенина, реже Клычкова и Ширяевца, пульсируют эмоциональной и образной энергией, не говоря уже об их общенациональной корневой прозрачности. Это поэтические диалектизмы, независимо от того, взяты ли они из словесного репертуара деревенских старух или были сочинены самими поэтами. У Клюева: «На потух заря пошла»; «Прыснул в глаза огонечек малешенек»; «навеки зажалкует»; у Клычкова: «в темной туче ввечере»; у Есенина: «зорюй и полднюй у куста»; «странник улогий», «от пугливой шумоты»; «в кулюканье пенистых струй», «вихлистое приволье»,
Говорят со мной коровы
На кивливом языке.
Духовитые дубровы
Создавалось впечатление, что поэт вводит читателя в неведомый еще для него тайник поэтических образов. И. поскольку сами слова-образы определенно соотносились со стихией крестьянской речи и миросозерцания, то и открываемый лирикой этих поэтов мир при всей своей свежести представлялся исконным, хотя и полузабытым. Пытаясь определить эту глубинную связь поэтического слова с народным миросозерцанием, А. Белый в статье, посвященной поэтике Клюева, писал: «Корневая народная сила змеиного звука прозрачна поэту, корнями своими вспоенного этой народною мудростью».[1074]
Другой неотъемлемый родовой признак новокрестьянской поэзии составляет естественно вливающаяся в нее из фольклорных источников песенность. Близки народной любовной лирике многие «песни» Есенина, исполненные пьянящего молодого чувства («Заиграй, сыграй, тальяночка…», «Выткался над озером алый свет зари…»). Удалью волжской вольницы веет от «запевок» Ширяевца. Сплошь песенна ранняя поэзия Клычкова. Однако степень фольклорности этих «песен» неодинакова даже в творчестве одного и того же поэта. Так, в «Песнях из Заонежья» Клюева фольклорный материал едва тронут творческой индивидуальностью поэта, но что касается «Избяных песен», то здесь Клюев, исходя из фольклорной основы, достигает вершины ее поэтической интерпретации.
Посвященный смерти матери цикл этих «песен» по своей жанровой устремленности отталкивается от похоронной причети, записанной в прошлом веке Е. В. Барсовым от И. А. Федосовой именно на родине поэта, в Олонецкой губернии. По замечанию собирателя, Федосова была не просто вопленницей, но истолковательницей чужого горя. Земляк же прославленной народной поэтессы преследует иную цель. Если обычно все восемь последовательных эпизодов похоронного плача[1075] направлены на предельную драматизацию переживания, психофизиологически разрешающуюся катарсисом, то Клюев в своем «плаче» по матери вступает в поэтическое единоборство со смертью. Опираясь на мистическую интуицию и еще больше на чудотворный дар поэтического воплощения, он пытается «воскресить» умершую, точнее убедить в ее переходе из реальной жизни в иное духовное существование. Весь цикл можно рассматривать как поэтическую сюиту перевоплощения в смерти крестьянки, вся жизнь которой была органически слита с родной природой, а весь окружающий ее «избяной» мир и после ухода из жизни своей хозяйки продолжает хранить теплоту ее души, высокий лад и гармонию ее забот и дел. Знаменательно, что с первых же строк изображения похоронного обряда начинают развиваться, с одной стороны, бытовая тема, с другой — природы, которые должны будут в заключении пересечься и слиться в одну: «Четыре вдовицы к усопшей пришли… Крича бороздили лазурь журавли…».
Мать умерла, но все окружающее наполняется ее бессмертной сущностью.
Как ель под пилою, вздохнула изба,
В углу зашепталася теней гурьба,
В хлевушке замукал сохатый телок,
И вздулся, как парус, на грядке платок…
[1076]Подобная же метаморфоза происходит в последней строфе и с природой: в зардевшееся оконце неслышно входит «закат-золотарь», одаряя умершую прощальным светом («За думы в рассветки, за сказ ввечеру»), затем к обряду подключаются «сутемки», «зарянка» и «внучка-звезда». Второе стихотворение («Лежанка ждет кота…») полностью посвящено «избяному» миру, который как бы хранит на себе печать умершей. При этом «избяная тварь» не однообразно-пассивно запечатлевает на себе память о хозяйке. Ею владеет сложная гамма настроений — от безнадежного уныния до вот-вот готовой воскреснуть надежды и радости.
С середины стихотворения поэт вводит в своей «плач» еще более утверждающий торжество жизни над смертью мир природы. Однако утешиться все-таки нелегко. Пусть отвлекают от скорбных мыслей сороки, радуют снегири и возвращающиеся журавли, — правы по-своему и кресты на погосте и «насупившаяся» изба. Понесшему невосстановимую утрату человеку неизбежно придется испить чашу горькой правды. Ей посвящено третье стихотворение сюиты («„Умерла мама“ — два шелестных слова…»). Тайну смерти поэт пробует здесь так же пытать, как и тайну жизни: «Кто она?». Ответ и картина еще большего торжества жизни над смертью развертываются в следующем стихотворении («Шесток для кота, что амбар для попа…»). Возвращается в круговорот своих привычных дел изменившая было себе с уходом хозяйки «избяная тварь»: «У матери-печи одно на уме: Теплынь уберечь, да всхрапнуть в полутьме…». Верная своей неостановимой обыденности, она и отчаявшегося поэта вовлекает в привычный круг жизненного равновесия: «Недаром в глухой, свечеревшей избе, Как парусу в вёдро, дремотно тебе». В его душе наступает перелом; в примирении со случившимся открывается новый источник утешения: «В раю избяном и в затишьи гумна Поплакать медово, что будет „она“». Так оно и случается. Во сне или в поэтической грезе раскрывается ему картина мистического преображения избы, которую в заветный час посещает вернувшийся «из-за морей» дух матери. Ее благословение сопровождается образами природной щедрости, целительной силы. Теперь, когда сознание достаточно свыклось с потерей, поэт отваживается уже трезвее взглянуть и на окружающее («Хорошо ввечеру при лампадке…»). И недовязанный чулок, и спящая лохань, и притихшая метла — ничем, увы, не могут помочь, кроме скупого и бесстрастного напоминания об ушедшем человеке. И потому завершается стихотворение глубоким вздохом: «О, Боже — Завтра год, как родная в гробу!».
В ряде последующих стихотворений, как бы воспроизводящих неостановимую череду природных явлений и домашних, крестьянских хлопот и дел, образ матери постепенно отступает, лишь изредка то проблескивая «янтарной иглой» догорающего луча, то напоминая о себе «крестами благосенных вершин» обступившего избу леса. Могучим, целящим простором дремучего лесного края веет от последних стихов «сюиты», в которых «От сутёмок до звезд и от звезд до зари Бель бересты, зыбь хвой и смолы янтари». Водворившейся умиротворенностью и покоем проникнуты строки, говорящие о том, что жизнь крестьянской избы по-прежнему продолжает свой неостановимый ход.