Я увидел пред собою (о, не наяву! если бы, если бы это было настоящее видение!), я увидел Матрешу, исхудавшую и с лихорадочными глазами, точь-в-точь как тогда, когда она стояла у меня на пороге и, кивая мне головой, подняла на меня свой крошечный кулачонок. И никогда ничего не являлось мне столь мучительным! Жалкое отчаяние беспомощного десятилетнего (! — Л.Я.) существа с несложившимся рассудком, мне грозившего (чем? что могло оно мне сделать?), но обвинявшего, конечно, одну себя! Никогда еще ничего подобного со мной не было. Я просидел до ночи, не двигаясь и забыв время. Это ли называется угрызением совести или раскаянием? Не знаю и не мог бы сказать до сих пор. Мне, может быть, не омерзительно даже доселе воспоминание о самом поступке. Может быть, это воспоминание заключает в себе даже и теперь нечто для страстей моих приятное. Нет — мне невыносим только один этот образ, и именно на пороге, с своим поднятым и грозящим мне кулачонком, один только ее тогдашний вид, только одна тогдашняя минута, только это кивание головой. Вот чего я не могу выносить, потому что с тех пор представляется мне почти каждый день. Не само представляется, а я его сам вызываю и не могу не вызывать, хотя и не могу с этим жить. О, если б я когда-нибудь увидал ее наяву, хотя бы в галлюцинации!
У меня есть другие старые воспоминания, может быть получше и этого. С одной женщиной я поступил хуже, и она оттого умерла. Я лишил жизни на дуэли двух невинных передо мною. Я однажды был оскорблен смертельно и не отмстил противнику. На мне есть одно отравление — намеренное и удавшееся и никому не известное. (Если надо, я обо всем сообщу.)
Но почему ни одно из этих воспоминаний не возбуждает во мне ничего подобного? Одну разве ненависть, да и то вызванную теперешним положением, а прежде я хладнокровно забывал и отстранял.
Я скитался после того почти весь этот год и старался заняться. Я знаю, что я бы мог устранить и теперь девочку, когда захочу. Я совершенно владею моею волей по-прежнему. Но в том всё и дело, что никогда не хотел того сделать, сам не хочу и не буду хотеть; я уж про это знаю. Так и продолжится вплоть до моего сумасшествия.
В Швейцарии я смог, два месяца спустя, влюбиться в одну девицу, или, лучше сказать, я ощутил припадок такой же страсти с одним из таких же неистовых порывов, как бывало это лишь когда-то, первоначально. Я почувствовал ужасный соблазн на новое преступление, то есть совершить двоеженство (потому что я уже женат); но я бежал, по совету другой девушки, которой я открылся почти во всем. К тому же это новое преступление нисколько не избавило бы меня от Матреши.
Таким образом, я решился отпечатать эти листки и ввезти их в Россию в трехстах экземплярах. Когда придет время, я отошлю в полицию и к местной власти; одновременно пошлю в редакции всех газет, с просьбою гласности, и множеству меня знающих в Петербурге и в России лиц. Равномерно появится в переводе за границей. Я знаю, что юридически я, может быть, и не буду обеспокоен, по крайней мере значительно; я один на себя объявляю и не имею обвинителя; кроме того, никаких или чрезвычайно мало доказательств. Наконец, укоренившаяся идея о расстройстве моего рассудка и, наверно, старание моих родных, которые этою идеею воспользуются и затушат всякое опасное для меня юридическое преследование. Это я заявляю, между прочим, для того, чтобы доказать, что я в полном уме и положение мое понимаю. Но для меня останутся те, которые будут знать всё и на меня глядеть, а я на них. И чем больше их, тем лучше. Облегчит ли это меня — не знаю. Прибегаю как к последнему средству.
Еще раз: если очень поискать в петербургской полиции, то, может быть, что-нибудь и отыщется. Мещане, может быть, и теперь в Петербурге. Дом, конечно, припомнят. Он был светло-голубой. Я же никуда не уеду и некоторое время (с год или два) всегда буду находиться в Скворешниках, имении моей матери. Если же потребуют, явлюсь всюду.
Николай Ставрогин".
Отводя «измышления» Страхова и доказывая, что Достоевский «всю жизнь оставался чуждым «развращенности», Анна Германовна напоминала и о том, что он всю жизнь бедствовал и такого рода разврат был ему не по карману, и, ссылаясь на свой интимный опыт общения с мужем, ставила под сомнение ссылку Страхова на Висковатова. В том, что Висковатов «будто бы слышал признание самого Достоевского» и семьдесят лет спустя сомневались исследователи-апологеты, стоявшие насмерть на страже репутации своего божества. Однако тут они ошиблись: за год до своей смерти, последовавшей в 1905 г., Висковатов, по понятным причинам ничего не знавший о письме Страхова к Толстому, делает в своем альбоме следующую запись: «Достоевский вечно колебался между чудными порывами и грязным развратом (растление девочки при участии гувернантки в бане) и при этом страшное раскаяние и готовность на высокий подвиг мученичества». Этот факт снимает со Страхова обвинения в заведомой лжи: он действительно слышал от Висковатова, ссылавшегося на Достоевского, рассказ о происшествии в бане. Закономерен лишь вопрос, почему он, Страхов, поверил в соответствие этого рассказа действительности? Однако, после того, как он прочитал свою «характеристику», написанную рукой человека, клявшегося ему в вечной дружбе и заботливо спрашивавшего его в письме: «Как ведет себя Ваш неблаговоспитанный кот?», можно было поверить чему угодно — здесь уже вступает в свои права психология.
После обнаружения записи Висковатова у охранителей памяти Достоевского остается лишь одна версия: писатель до появления «исповеди Ставрогина» рассказал этот сюжетец, приписав для остроты все происшедшее «в бане» себе самому, чтобы проверить реакцию слушателя, а следовательно — и будущего читателя. Тут подоспело и свидетельство И. Ясинского о том, что Достоевский как-то пришел к Тургеневу и покаялся в каком-то совершенном им тяжком преступлении со словами: «Ах, Иван Сергеевич, я пришел к вам, дабы высотою ваших этических взглядов измерить бездну моей низости!». Тургенев будто бы пришел в гнев от рассказа Достоевского, и тот ушел со словами: «А ведь это я все изобрел, Иван Сергеевич, единственно из любви к вам и для вашего развлечения!». А после его ухода Тургенев, успокоившись, будто бы согласился с тем, что Достоевский все это придумал. Все было бы хорошо, если бы Ясинский не был известен в литературных кругах как враль и пройдоха, и если бы его мемуары
(«Роман моей жизни») писались бы не в середине двадцатых годов, после того, как письмо Страхова стало всеобщим достоянием, а хотя бы в первые годы XX века. Во всяком случае привязать описанную встречу Достоевского с Тургеневым в доме последнего к какой-либо реальной дате невозможно.
Но зато можно внимательно прочитать описание встречи с Висковатовым в письме Достоевского А. Майкову из Женевы 16(28).08.1867 г., которое приводится ниже.
«Здесь, хоть и ни с кем почти не встречался, но и нельзя не столкнуться нечаянно. В Германии столкнулся с одним русским, который живет за границей постоянно, в Россию ездит каждый год недели на три получить доход и возвращается опять в Германию, где у него жена и дети, все онемечились.
Между прочим спросил его: "Для чего, собственно, он экспатриировался?" Он буквально (и с раздраженною наглостию) отвечал: "Здесь цивилизация, а у нас варварство. Кроме того, здесь нет народностей; я ехал в вагоне вчера и разобрать не мог француза от англичанина и от немца.
— Так, стало быть, это прогресс по-вашему?
— Как же, разумеется.
— Да знаете ли вы, что это совершенно неверно. Француз прежде всего француз, а англичанин — англичанин, и быть самими собою их высшая цель. Мало того: это-то и их сила.
— Совершенно неправда. Цивилизация должна сравнять всё, и мы тогда только будем счастливы, когда забудем, что мы русские, и всякий будет походить на всех. Не Каткова же слушать!
— А вы не любите Каткова?
— Он подлец.
— Почему?
— Потому что поляков не любит.
— А читаете вы его журнал?
— Нет, никогда не читаю".