ГЛАВА ТРЕТЬЯ РАЗБИЛАСЬ РАДУГА И РАССЫПАЛАСЬ
1
И вот я отправился в путь. Или, вернее, еще не отправился, а сижу на распутье, скрестив ноги, как иранский падишах, и раздумываю, куда бы мне податься.
Я снаряжен для дальнего и трудного похода. Четыре дороги, как четыре луча на детском рисунке, расходятся из-под моих ног, обутых в шлепанцы — бывшие чехословацкие туфли, которые после того, как они побывали в руках нашего сапожника Япун-Шамхала, содравшего за почнику больше, чем туфли стоили новые, иначе, как шлепанцами, не назовешь. Серые брюки из немнущейся ткани польского происхождения переделаны для меня заботливой матерью из брюк Даян-Дулдурума, не снимавшего их несколько лет кряду. Аккуратно сшитый немецкий пиджак трет шею и даже подбородок, как наждачная бумага. Под пиджаком белая рисовая сорочка из одной юго-восточной страны, а воротник этой сорочки, когда я впервые ее надел, мне пришлось тайком от матери отмачивать в воде — так сильно он был накрахмален. На голове моей красуется тбилисская кепка, похожая на плохо ощипанную курицу, и козырек ее выдается вперед, как мой нос. И если уж вам интересно, то с присущей мне откровенностью скажу, что еще на мне надеты майка и трусы — отечественные, фабрики «Большевик». Галстука я не ношу — без него легче дышать нашим чистым горным воздухом.
Вот так я одет. Но, описав оболочку, я не сказал о самом главном: что в груди моей бьется горячее сердце истинного дагестанца, молодое и крепкое.
На плече у меня переметные сумы — хурджины. Они заштопаны и залатаны, но ковровый рисунок сохранил еще свежесть красок, хотя именно с этими хурджинами отправлялся некогда на поиски предсвадебного подарка мой дед. Путь его лежал в чужедальние страны. Он добрался не только до улицы Куппа в Стамбуле, где тогда жили знаменитые ремесленники, и не только до площади Тупхана в Тегеране, — побывал он и на Кузнецком мосту в Москве, и на Елисейских полях в Париже.
В одном хурджине лежат мои нехитрые инструменты: несколько резцов, отточенных дядей, ибо сам я еще не научился затачивать их как следует; набор напильников, молоточков, щипцы и плоскогубцы, самодельные амузгинские ножницы для резки металла. В коробке из-под монпансье запас сырья для моего производства: чернь, немного серебряной проволоки и несколько пластинок, отлитых мною из серебряных монет царской чеканки, — так-то я и разделываюсь с ненавистным прошлым!
Монеты эти украшали грудь одной сирагинской девушки, которая приехала в Кубачи на базар продавать весенний колхозный мед. Какая это была девушка! Краснощекая, черные глаза огнем горят, брови вразлет — просто очаровательная девушка, только вот эти царские монеты были так ни к чему! Я красноречиво объяснил ей это и предложил немедля обменять их на сережки и браслет моей работы. И она, конечно, согласилась, причем больше, чем эти серьги и браслет, подействовали, кажется, мои горячие взгляды — этому тоже научил меня дядя Даян-Дулдурум, непревзойденный дипломат по части торговли. «На базаре надо уметь вести себя, — говорил он бывало,— надо быть выше всяких чувств и посвящать себя каждой сделке так, будто вся твоя жизнь зависит от нее».
И я показал себя молодцом: девушка не только сорвала с шеи эти царские рубли, но и угостила меня весенним медом, хотя слаще меда казались мне ее по-весеннему свежие губы. Я подумал тогда: «Эх, не будь у меня на сердце кубачинской девушки, влюбился бы я в эту сирагинку! Опрометчиво поступают родители, отправляя такую красавицу одну на базар».
Вот какое богатство в моем хурджине, которым я должен кормиться всю дорогу да еще добыть подарок для моей Серминаз, — то есть не самим, конечно, хурджином, а руками, которые были при мне.
А в другом хурджине, в том, что за спиною, лежит мясной пирог-чуду ́ , который испекла мне мать на дорогу, строго-настрого наказав, чтобы до обеденного привала я сохранил его в неприкосновенности. но привал был так далек, а пирог так близок! Он грел спину через хурджин и одежду — чудесный пирог! Едва ли не ради него я и согласился отправиться в скитания. И сердце мое стучит: «Будь что будет, будь что будет!» И наконец оно уже приказывает. А так как руки мои всегда послушны зову сердца, я, не оглядываясь, чтобы не видеть, как мало еще отошел от аула, снимаю хурджин и извлекаю пирог. И как только он появляется на свет, его так и притягивает к моим молодым зубам. И я ем этот великолепный пирог, непревзойденное чудо горской кулинарии. Мать моя всегда говорила: нехорошо есть пирог большими кусками. Но кому нехорошо? Тому, кто ест, или тому, кто печет? Как только я проглотил первый кусок, жить стало веселее, мир показался прекраснее, и чудесная мысль пришла мне в голову: «Что с того, что у Серминаз есть сын? Это же гораздо лучше, чем дочь. Вот я женюсь, и сразу у меня будет наследник».
Так я закусывал на перекрестке, и дороги бежали во все четыре стороны — иди по любой, по любой возвращайся, но только не раньше, чем найдешь подарок, который изумит аульчан и вознесет твой род. И по какой бы дорого я ни отправился, все равно это будет путь, каким шли все мои предки в надежде обрести подарок, достойный их избранниц.
Что же должен добыть я? Ведь в наш век, когда люди летают лучше птиц, плавают лучше рыб, делают кожу без помощи баранов и выводят цыплят без наседки, поди попробуй удивить!
Четыре дороги. Одна вьется, направляясь в сторону суровых и прекрасных аварских гор, другая уходит к зеленому Юждагу, туда, где возвышается величественная белоголовая гора Шахдаг, что значит «Царь вершин». Третья дорога стремится к голым, как бритая голова, горам кумухцев, вернее, лакцев, которых все считают хитрецами, хотя мой дядя не любит, когда так говорят, считая, что в его крови есть и лакская примесь. А четвертая спускается вниз, на равнину, к тихим волнам Каспия. По всем этим дорогам шли аульчане в чужедальние страны. Но стоит ли мне забираться так далеко? Стоит ли годами скитаться, надеясь возместить сегодняшние лишения прелестями завтрашней семейной жизни? Да и зачем мне эти дальние края, незнакомые нравы и чужое искусство, если я еще как следует не знаю родной земли? Мне думается, что неосмотрительно поступали предки, отправляясь в неведомые края и не познав сначала вкуса того, что лежит рядом. Вот познал же я вкус материнского пирога, не дожидаясь привала, до которого еще идти да идти. И не жалею об этом.
Эх, распутье! Не хватает только замшелого камня да черного ворона-вещуна, и чтобы были надписи, зовущие и устрашающие: «Прямо пойдешь — темную ночь найдешь!», «Назад пойдешь — ясный день найдешь!», «Налево пойдешь — счастье найдешь!», «Направо пойдешь — смерть найдешь!» Народ всегда мудр, и есть в его мудрости глубокая тайна, непостижимая истина. Почему, например, на правом пути смерть, а на левом счастье? Не потому ли, что в те времена, когда люди слагали эти сказки, правого всегда ждала гибель, а неправого, но изворотливого — удача?
Только можно ли назвать счастьем то, чего добивался неправый? Счастье в горах понимают так: и горе и радость — поровну со всеми. Разве может быть счастлив один, если рядом несчастны десятеро? Уж в крайнем случае, пусть бы десятеро были счастливы, а один несчастен...
Но что это за язык у меня! Пока не прикусишь, не остановится. Так уж подвесили его мне родители, что о каждом пустяке рассказать хочется — даже о том, например, где и о какие камни я ушибался и где мой дядя потерял мочалку, возвращаясь из бани... А куда более важное и значительное иной раз упускаю.
Вот и вы, наверное, думаете: отправляется из дому, даже не повидав ту, ради прекрасных глаз которой вынесет столько лишений; уходит, даже не простившись с избранницей своего сердца и не получив ее благословения на подвиг.
2
Если говорить откровенно, то после известного уже вам столкновения с собакой Жандара мое желание увидеть Серминаз уменьшилось чуть не вдвое. Однако и оставшегося оказалось достаточно, чтобы вчера, едва удалился мой дядя, а мать постелила помягче постель, дабы дать мне отдых перед трудным путем, я немедля встал и тихонько выбрался на улицу. На этот раз я надел свою праздничную папаху, надвинув ее на самый нос, чтоб меня никто не узнал.