Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я немного анархистка по очень простой причине: потому что не вышло пока ничего хорошего из действий всяких там кардиналов Ришелье. Только Янушка-дурачок, ты ведь еще не забыл его, этого деревенского дурачка из сказки Ксенички, нашей служанки? Того, что пожалел простой народ и не пожалел своей единственной краюхи хлеба — заткнул ею дыру в мосте. И за это его потом сделали царем. Только кто-нибудь вроде него иногда жалеет и нас. Все остальные — цари и вельможи — никого не жалеют. А по правде говоря, и мы сами не очень-то жалеем других. Ведь не очень-то пожалели маленькую арабскую девочку, умершую у блок-поста на дороге в Вифлеем: видимо, стоял там, на блок-посту, какой-то солдат, эдакий кардинал Ришелье без сердца. Еврейский солдат, но… кардинал Ришелье! Ему хотелось только одного: поскорее все закончить и пойти домой… Вот так и умерла девочка, чьи глаза должны сверлить нашу душу, не давая нам спать по ночам, хотя я не видела ее глаз, потому что в газетах печатают снимки наших потерь и никогда не показывают их потери.

Ты думаешь, что простой народ такой уж большой подарок? Вовсе нет! Простой народ так же глуп и жесток, как и его цари. Ведь в этом истинная мораль сказки Андерсена о новых портных короля. Простой народ, он глуп точно так же, как король и министры, как кардинал Ришелье. А вот Янушке-дурачку было вообщебезразлично — пусть смеются над ним столько, сколько хотят. Важным для него было другое — чтобы все остались в живых. Он был милосерден, а в милосердии нуждаются все. Даже кардинал Ришелье. Даже римский папа. Ты тоже, наверняка, видел по телевизору, насколько он болен и слаб, а тут у нас, когда он приехал, его без всякого милосердия вынудили целыми часами стоять на солнце, и это при его больных ногах. Не пожалели старого и очень больного человека. Даже по телевизору видно было, как больно ему стоять на ногах, но он крепится и стоит неподвижно на церемонии в мемориале Яд ва-Шем. Стоит целых полчаса без перерыва, в дикую жару — только бы не нанести урона нашей части. Мне тяжело было видеть это. И было мне чуточку жаль его.

*

Нина была лучшей подругой Фани, твоей мамы, она была ее ровесницей, а я подружилась с младшей, с Тасей. Много лет они жили у нас со своей «маман», княгиней. Так они называли ее «маман». Это просто «мама» по-французски. Но кто знает, была ли она и вправду их мамой? Или только их няней? Они были очень бедны: мне кажется, что даже за квартиру они нам ни копейки не платили. Мы, как видно, унаследовали их вместе с Ксенией и Дорой от городского головы Лебедевского. И все-таки у нас им было разрешено входить в дом не через черный, а через главный ход, который назывался парадным. Они были такими бедными, что княгиня, эта «маман», ночами сидела и шила при свете керосиновой лампы юбочки из гофрированной бумаги для богатых девочек, обучающихся балету. Это была такая жатая бумага, поверх которой она наклеивала сверкающие звезды из золотой бумаги.

Но в один прекрасный день эта княгиня, или графиня, Любовь Никитична оставила своих двух девочек и уехала в страну Тунис на розыски какой-то пропавшей родственницы по имени Елизавета Францевна. А теперь посмотри и убедись сам, как память потешается надо мной. Куда я положила свои часы минуту назад? Этого мне никак не вспомнить. Но как звали какую-то Елизавету Францевну, которую я ни разу в жизни не встречала и на поиски которой восемьдесят лет тому назад княгиня Любовь Никитична отправилась в страну Тунис, это я как раз помню так же ясно, как светит солнце в полдень! Может, и часы мои исчезли в стране Тунис?

*

В столовой у нас висела картина в позолоченной раме какого-то очень дорогого художника. Помню, что на картине изображен был очень красивый подросток, светловолосый, с развевающимися кудрями, похожий на изнеженную девочку: трудно было понять, то ли это девочка, то ли мальчик. Лица его я уже не помню, но зато хорошо помню, во что он был одет: вышитая рубашка с пышными такими рукавами, большая желтая шляпа висела на шнурке на ее плече… Видимо, это все же была юная девушка… Виднелись три ее нижние юбки, одна из-под другой, потому что с одной стороны подол был приподнят, и снизу выглядывало кружево. Сначала шла желтая юбка, и желтый был такой интенсивный, как у Ван Гога, под ней — белая кружевная, а самая нижняя, третья юбка, скрывающая ее ноги, была небесно-голубого цвета. Эта картина казалась вроде бы совершенно невинной, но было в ней что-то такое… Изображение было в натуральную величину. Девочка, похожая на мальчика, стояла себе просто так, посреди поля, окруженная зеленью и белыми овечками, в небе плавали легкие облака, а вдали виднелась полоска леса.

Помнится, однажды Хая сказала, что такая красавица должна оставаться в стенах дворца, а не ходить на луг пасти овец, а я заметила, что третья юбка и небо наверху нарисованы одной и той же краской, будто выкроили нижнюю юбку прямо из небосвода. И вдруг Фаня взорвалась, велела нам немедленно замолчать и не молоть всякую чепуху: ведь это лживая картина, прикрывающая огромное моральное разложение. Примерно этими словами и сказала, но не совсем так, я ведь не могу повторить слова твоей матери, ни один человек не может воспроизвести язык Фани. Ты, возможно, немного помнишь, как говорила Фаня?

Я никак не могу забыть ни эту ее вспышку, ни ее лицо в ту минуту. Было ей тогда, я уже не могу сказать точно, то ли шестнадцать, то ли пятнадцать. Я это хорошо помню именно потому, что это было совсем на нее не похоже — вот так взрываться: Фаня ведь никогда не повышала голоса. Никогда — даже если ее обижали и причиняли боль: она тогда сразу же замыкалась в себе. И вообще с ней всегда надо было догадываться, что она на самом деле чувствует, что ей не нравится. А тут вдруг… Я даже помню, что это было в пятницу вечером, в канун субботы… Или на исходе какого-то праздника, может, то был Суккот? Или Шавуот?.. И вдруг она взрывается, упрекает нас, ладно уж меня, я всю жизнь была малышкой-глупышкой, но так раскричаться на Хаю! На нашу старшую сестру! Вожака нашей молодежной группы! Харизматическую личность! Хаю, которую обожает вся гимназия!

Но мама твоя, будто вдруг взбунтовавшись, начала обливать презрением эту картину, которая висела у нас в столовой все эти годы. Она презирала ее за то, что картина подслащивает действительность. Ложь и обман! Разве в жизни пастухи одеты в шелковые одежды, а не в тряпье? И лица их — не ангельские, а иссеченные холодом и голодом, волосы — грязные, со вшами и блохами, а не золотые кудри. И вот так не замечать страданий — это почти такое же зло, как и причинять страдания. Эта картина превращает жизнь в швейцарскую бонбоньерку.

Вероятно, твоя мама возмущалась картиной, висевшей в столовой, потому что художник, ее нарисовавший, изобразил все так, будто в мире уже нет никаких несчастий. Я думаю, именно это ее возмутило. Во время своей вспышки она, по-видимому, была более несчастной, чем кто-либо мог себе представить. Извини, что я вся в слезах. Она была моей сестрой, и она очень меня любила, но скорпионы доконали ее. Довольно, я прекратила. Извини. Всякий раз, когда я вспоминаю эту изысканно нарядную картину, всякий раз, когда я вижу перед собой произведение живописи с тремя нижними юбками и перистыми облаками, перед моими глазами немедленно возникают скорпионы, терзающие мою сестру, и я начинаю плакать.

65
{"b":"109324","o":1}