В море ходят рыбацкие лодки. Там, у горизонта, проходят пароходы, идут туда, к Гамбургу, уронить якорь, выпустить длинную цепь в речную воду огромного порта.
А здесь соленое море без пристанища.
Уплывать, купаясь в этом море, не надо: оно уносит.
Встретились здесь с Маяковским.
Он молодой, как будто шестнадцатилетний, веселый, весь в ветре.
Я тогда носил светлый коверкотовый костюм, потому что был влюблен. Маяковский относился сочувственно-иронически к этой болезни.
Мы не умели танцевать.
Они танцевали в отеле с другими.
За нами были отели, которые здесь – как везде.
Только подают разрубленных больших крабов.
А мы ловили крабов, но не имеющих торгово-промышленного значения, простых граждан моря, в волнах.
Мы ловили в море крабов, убегая за волной по песку.
Крабы бежали боком.
Мы играли с волнами, убегая далеко и ставя в воду камни.
Океанская волна приходила, взбегала на берег. Это тройная волна прилива. Проходит одна мимо берегов Скандинавии. Мимо Шотландии – другая. И через Ла-Манш – третья.
Они сливаются в один прилив.
Потом в отлив уходят вспять разными дорогами.
Был ветер, брызги моря на платье высыхали быстро, оставляя серые соленые края. Мы пробегали за волной по мосткам для лодок и возвращались с другой волной.
Большое, не согретое даже солнцем море качалось между Европой и Америкой.
Океанское солнце грело.
Серый, – нет, не серый, кремовый коверкотовый костюм, костюм влюбленного человека, притворяющегося непорочным ангелом, костюм легко повреждаемый, придавал всему этому характер азартной игры.
Маяковский играл с морем, как мальчик.
Потом мы уезжали, опаздывали на поезд, и Володя бежал за паровозом, и я с ним.
Мы задерживали поезд, хватая его чуть не за ноздри. Удержали.
Они поспели на поезд.
На этом событии я разбил часы.
Многое было тогда – и неудача любви, и тоска, и молодость.
Память выбрала море и ветер.
У большого чужого, ветром режущего губы моря кончалась наша молодость.
«Про это»
То, что я пишу, не мемуары и не исследование. Системы здесь нет, писатель не будет исчерпан, и биография не будет мною написана.
Лубянский проезд.
Водопьяный.
Вид
вот.
Вот
Москва тогда была совсем другая, и гремела она булыжными мостовыми.
Маяковский, большой, тяжелый, ездил в узких московских пролетках.
Его извозчики знали.
Раз он спорил с издателем в пролетке, знаменитый ли он писатель. Извозчик повернулся и сказал издателю:
– Кто же Владимира Владимировича не знает?
Сказал он это, кажется, даже и не спрошенный, но знали Маяковского больше человеком, поступком.
Москва тогда была вся серая и черная. Летом никто не переодевался в белое.
Извозчики были в шапках, расширяющихся кверху, и в широких кафтанах, подпоясанных зелеными кушаками.
Улицы давились церквами и домами, внезапно выбегающими за линию тротуара.
Дома имели такой вид, как будто они гуляют и вдруг на гулянии остановлены жезлом милиционера в красной шапке и черной шинели.
Земной шар тогда был сравнительно мирен, вооружался и был, в общем, хуже всего снабжен предвиденьем будущего.
В Водопьяном переулке две комнаты с низкими потолками.
В передней висит сорвавшийся карниз, висит он на одном гвозде два года. Темно.
Длинный коридор. Вход к Брикам сразу направо.
Комната небольшая, три окна, но окна маленькие, старые московские. Прямо у входа налево рояль, на рояле телефон.
На улице нэп, в Охотном ряду, против Параскевы Пятницы, которая выбежала прямо на середину улицы, в низком Охотном ряду торгуют разными разностями.
Госторговля борется с частными торговцами.
За комнатой Лили Осина комната: диван кабинетный, обитый пестрым бархатом, разломанный стол с одной львиной мордой, книги.
Из окна виден угол Почтамта и часы.
Кажется, из окна через дом виден Вхутемас – школа живописи, ваяния и зодчества, место, где познакомился Маяковский с Бурлюком.
Там во дворе высокий красный дом, и наверху лестницы, которая вся заросла кошками, живут Асеев с Оксаной.
Оксана – одна из сестер Синяковых.
Это друзья Хлебникова, друзья Пастернака.
Дверь к Асееву вся исписана, тут столько надписей, жалоб, даже стихов, что Сельвинский издал бы эту дверь отдельной книгой.
Асеев ходит к Маяковскому. Они разговаривают о стихах, иногда пишут вместе, вместе играют в карты.
Утром уходят, иногда играют на цифру, которая видна в электросчетчике, и на номер извозчика.
Они вместе и очень друг друга любят. Маяковский написал «Про это», Асеев пишет «Лирическое отступление».
Я прожил те годы под воспоминания строк:
Нет,
ты мне совсем не дорогая,
милые
такими не бывают…
И другие строчки:
За эту вот
площадь жилую,
За этот унылый уют
И мучат тебя, и целуют,
И шагу ступить не дают?!
То, о чем писал Маяковский, – это не квартирное дело. Судьба его нарисована не на плане, а на карте. Стихи его из большой реки.
Дело не в том, что Асеев, как говорят, тогда не понял нэпа, а дело в том, что быт остался.
Есть такое понятие в физиологии – «барьер».
Вы в кролика-альбиноса можете впрыснуть синьку. Кролик дастся. У него будут даже синие глаза, очень красивые, и синие губы, но мозг и нервы его останутся белыми.
Там есть внутренний барьер, такой барьер, как кожа, и не выяснено, есть ли органы у этого барьера, как он физиологически выражен. Но в общем равновесие системы сохраняется.
У старого мира был барьер.
Какой-нибудь человек уже мог сделать глазки новому миру, глазки у него были синие, но дома у него сохранялось старое.
Вот и был вопрос о жизни и о жилой площади.
Был вопрос о любви и семье, которая есть и будет, но будет иной.
Шел разговор по телефону о любви.
А в «Лефе» были вот какие дела.
Шел разговор о конце искусства.
Маркс любил Грецию, любил старое искусство, а Дюринг говорил, что придется все создать вновь, что не может быть терпим «мифологический и прочий религиозный аппарат» прежних поэтов.
Дюринг протестовал против мистицизма, к которому, по его мнению, был сильно склонен Гёте.
Дюринг предполагал, что должны быть созданы новые произведения, которые будут отвечать «более высоким запросам примиренной разумом фантазии».
У нас пролеткультовцы хотели создать немедленно новую поэзию и ограничивались банальностью шестистопного александрийского стиха.
Но и в «Искусстве коммуны» была выражена идея, что никакого искусства, в сущности говоря, нет и нет «творцов».
Само понятие о творчестве ставилось в кавычки.
Тут была попытка использовать Опояз и его метод анализа произведения объявить развенчиванием произведения.
Мы тогда отвечали весело, что мы произведения не развенчиваем, а развинчиваем.
Картина футуристов пришла к контррельефу. Потом решили делать вещи. Сперва спиральные памятники из железа, а потом печи дровяные, очень экономные, пальто с несколькими подкладками, складные кровати.
Один большой художник в башне Новодевичьего монастыря пытался сделать летающий аппарат на одном вдохновении: он должен был летать силой человека, без мотора, и полет должен был быть доступным даже для людей с больным сердцем.