3
Озираясь в поисках комода, в который он мог бы сложить свои вещи, Хью Персон, человек аккуратный, заметил, что средний ящик пожилого стола, сосланного в темный угол комнаты и обратившегося в подставку для похожей на остов сломанного зонта лампы, лишенной и лампочки и абажура, не был толком задвинут постояльцем либо слугой (на самом деле – ни тем, ни другим), – словом, последним, кто полюбопытствовал (никто), так ли он пуст. Мой добрый Хью попытался, расшатав, впихнуть его внутрь; на-первях ящик не подавался, но затем – в ответ на случайный рывок (невольно усиленный накопленной мощью многих толчков) – выскочил и обронил карандаш. Прежде чем сунуть его назад, Хью скользнул по нему глазами.
То был не восьмиугольный красавец из красного кедра с оттиснутым серебряной амальгамой именем производителя, – а простенький, круглый, совершенно безликий старый карандашик из дешевой сосны, выкрашенной в серовато-сиреневый цвет. Лет десять назад его потерял здесь плотник, который, не закончив осмотра, не говорю уж – починки старенького стола, отправился за инструментом, найти который так и не смог. Ну вот, мы и добрались до акта сосредоточения.
У плотника в мастерской, а задолго до нее в деревенской школе карандаш сносился на две трети первоначальной длины. Оголенная древесина на коническом кончике потемнела, приобрела свинцово-сливовый оттенок, слившись с тупым мыском графита, чей слеповатый лоск один только и отличал его от дерева. Нож и медное точило основательно подтрудились над ним; будь в том нужда, мы могли бы проследить путаную участь очисток, в пору свежести лиловых с одной стороны и смугловатых с другой, но теперь ссохшихся в крошево праха, которого широкое – широчайшее – рассредоточение жутью сжимает горло, впрочем, этим следует пренебречь, – привыкаешь, и довольно быстро (выпадают ужасы и похуже). В целом строгать его было одно удовольствие – стародавней выделки вещь. Отступив на множество лет (впрочем, не к году рожденья Шекспира, в котором и был открыт карандашный графит), а затем возвращаясь в "настоящее" и попутно собирая заново историю этой вещицы, мы видим девочек и стариков, перемешивающих с мокрой глиной графит, очень тонко помолотый. Эту массу, эту давленную икру, помещают вовнутрь металлического цилиндра, снабженного синим глазком, – сапфиром с просверленной дыркой, сквозь которую икру и продавливают. Она выползает одним неразрывным и аппетитным шнурком (следите за нашим маленьким другом!), вид у него такой, словно он сохранил форму пищеварительного тракта дождевого червя (но следите, следите, не отвлекайтесь!). Теперь его режут на прутики нужной длины, – нужной как раз для этих карандашей (мы замечаем резчика, старого Илию Борроудэйла, боковым зрением мы чуть не вцепились в его рукав, но осеклись, осеклись и отпрянули, торопясь различить интересующий нас кусочек). Видите, его пропекают, варят в жиру (на этом вот снимке как раз режут шерстистого жироноса, а вот мясник, здесь пастух, здесь отец пастуха, мексиканец) и вставляют в деревянную оболочку.
Теперь, пока мы возимся с древесиной, важно не упустить из виду наш драгоценный кусочек графита. Вот оно, кстати, и дерево! Самая та сосна! Ее валят. В дело идет только ствол, кора обдирается. Мы слышим визг недавно изобретенной мотопилы, видим, как сушат бревна, как их распиливают на доски. Перед нами доска, которая даст оболочку карандашу, найденному в пустом мелковатом ящике (по-прежнему незакрытом). Мы распознаем ее присутствие в бревне, как распознали бревно в дереве и дерево в лесу, и лес в мире, который построил Джек. Мы распознаем это присутствие посредством чего-то для нас совершенно ясного, но безымянного – и описать его невозможно, как не опишешь улыбку человеку, отродясь не видавшему смеющихся глаз.
Так перед нами в мгновение ока раскрылась целая маленькая драма – от кристаллического углерода и срубленной сосны до этого скромного приспособления, этой прозрачной вещицы. Жаль только, сам карандаш, в его вещественности, недолго помешкавший в пальцах Хью Персона, все еще как-то ускользает от нас! Зато уж Хью-то не ускользнет, будьте уверены.
4
Это его четвертый приезд в Швейцарию. Первый состоялся восемнадцать лет назад, в тот раз он провел несколько дней в Труксе, с отцом. Десять лет спустя, тридцатидвухлетним мужчиной, он вновь посетил этот старый город у озера и, отправившись повидать их гостиницу, благополучно изведал сентиментальную дрожь – полуизумление, полураскаяние. Муравчатый косогор и старая лестница вели к отелю от озера и от безликой станции, где он сошел с местного поезда. Он помнил названье отеля, "Локье", потому что оно походило на девичью фамилию матери, канадской француженки, которую Персону-старшему довелось пережить меньше, чем на год. Он помнил и то, как утл и тускл был этот отель, стоявший униженно рядом с другим, много лучшим, сквозь нижние окна которого различались призраки бледных столов и подводные половые. Теперь обоих уж нет, и на месте их воздвигся "Banque Bleue", стальное строение, – полированные плоскости, сплошные стекла и растения в кадках.
Он спал в несмелом подобьи алькова, отделенном аркой и одежной стойкой от отцовской кровати. Всякая ночь– великанша, но та оказалась в особенности страшна. Дома у Хью была собственная комната, и эта общая могила сна вызывала в нем ненависть, он лишь угрюмо надеялся, что обещание раздельных спален будет сдержано на следующих стоянках их путешествия по Швейцарии, мреющем впереди сквозь разноцветную дымку. Отец, шестидесятилетний, коротковатый и грузный в сравнении с Хью, за недолгое время вдовства неаппетитно состарился; характерный, предвещающий скорое будущее запашок, еле слышный, но безошибочный, исходил от его вещей; во сне он вздыхал и покряхтывал, ему снились громоздкие глыбы мглы, которые приходилось разбирать и отваливать с дороги или карабкаться по ним, поднимаясь на выматывающие выси немощи и отчаяния. Мы не сумели сыскать в истории европейских турне, прописанных семейными докторами отставным старикам в качестве средства для утоления одинокого горя, ни единой поездки, достигшей названной цели.
Руки у Персона старшего и всегда-то были неловкие, но в последнее время его копошенье в вещах, плавающих в купальне пространства, попытки наощупь поймать прозрачное мыло уклончивого вещества, пустые потуги связать или развязать те части рукодельных предметов, которые следует застегивать либо расстегивать, становились определенно комичными. Хью отчасти унаследовал отцовскую косность и это ее преувеличение раздражало его как повторенье пародии. Утром последнего дня вдовца в так называемой Швейцарии (т.е. перед самым событием, вследствие коего все для него станет "так называемым"), старый неумеха, желая узнать погоду, потягался с венецианскими жалюзи, едва успел углядеть мокрую мостовую, – жалюзи низвергнулись трескливой лавиной, – и решил прихватить зонт. Зонт оказался неправильно сложен, и он принялся приводить его в порядок. Сначала Хью наблюдал за ним с безмолвной брезгливостью, ноздри его раздувались и дергались. Презрение было ничуть не заслуженным, ибо существует масса вещей – от живых клеток до мертвых светил – переживающих от поры до поры мелкие неприятности в не всегда умелых или осторожных руках безымянных формовщиков. Черные клинья зонта неопрятно вывертывались наизнанку, приходилось их укладывать заново и ко времени, когда, наконец, можно было пустить в ход тесемочную петельку (крохотное, едва осязаемое колечко между пальцами, указательным и большим), пуговка ее затерялась в складках и рытвинах пространства. Понаблюдав немного за этой бездарной возней, Хью так резко выдрал зонт из отцовских рук, что старик несколько мгновений еще месил воздух руками, прежде чем ответить на внезапную грубость извиняющейся мягкой улыбкой. Так ни слова и не сказав, Хью свирепо сложил и застегнул зонт, – который, правду сказать, приобрел форму, едва ли лучшую под конец сообщенной отцом.