По поводу преподавания Шекспира в колледжах: "Прежде всего, в сторону идеи и социальный фон, учите первокурсника дрожать в ознобе, учите его пьянеть от поэзии "Гамлета" или "Лира", читать позвоночником, а не черепом". Кинбот: "Вам нравятся его замысловатости?". Шейд: "Да, мой дорогой Чарльз, я катаюсь по ним, как благодарная дворняга по травке, загаженной датским догом".
Говорили о взаимных влияниях и проникновениях марксизма и фрейдизма, я сказал: "Из двух ложных доктрин всегда хуже та, которую труднее искоренить". Шейд: "Нет, Чарли, есть критерий попроще: марксизму нужен диктатор, а диктатору — тайная полиция, вот тут и наступает конец света; фрейдист же, даже самый глупый, все-таки может еще опустить на выборах бюллетень, хотя бы ему и нравилось называть это [улыбаясь] — политическим опылением".
О студенческих работах: "Вообще говоря, я весьма снисходителен [говорил Шейд]. Но есть мелочи, которых я не прощаю". Кинбот: "К примеру?". Шейд: "К примеру, когда студент не читает указанной ему книги. Или читает ее, как идиот. Ищет в ней символов, ну, скажем: "Автор использует броский образ "зеленой листвы", потому что зеленый цвет символизирует счастье и тоску". Я имею также привычку катастрофически понижать оценку студента, если он употребляет слова "простой" и "искренний" в похвалу, например: "Слог Шелли всегда очень прост и достоен" или "Йейтс всегда искренен". Это очень распространено, и когда я слышу критика, говорящего об искренности автора, я понимаю, что либо критик, либо автор — дурак". Кинбот: "Но мне говорили, что такой подход преподается в школе". Шейд: "Там-то первым делом и нужно пройтись метлой. Чтобы преподать ребенку тридцать предметов требуются тридцать специалистов, а не замученная зануда, которая показывает картинку с рисовым полем и уверяет, что это Китай, потому что ничего не знает ни о Китае, ни вообще о чем бы то ни было и не способна сказать разницу между широтой и долготой". Кинбот: "Да, я с вами согласен".
37
Строка 181: нынче
А именно, 5 июля 1959 года, в 6-е воскресенье после Троицы. Шейд начал Песнь Вторую "ранним утром" (так помечено в верху карточки No 14). На протяжении всего дня, отвлекаясь и вновь увлекаясь, он продолжал писание и добрался до строки 208-й. Почти весь вечер и часть ночи были отданы тому, что любимые им авторы восемнадцатого столетия именовали "Суетой и Тщеславием Света". После того, как отбыл (велосипедом) последний гость и опустошились пепельницы, все окна в доме погасли примерно на два часа, но затем, часов около 3-х утра, из ванной комнаты наверху я увидел, что поэт вернулся к столу, в синеватый свет верхнего кабинета, и этот ночной сеанс довел Песнь до 230-й строки (карточка No 18). Снова наведавшись в ванную часа через полтора, уже при восходе солнца, я обнаружил, что свет переместился в спальню и снисходительно усмехнулся, ибо, согласно моим умозаключениям, всего лишь две ночи прошло с три тысячи девятьсот девяносто девятого раза, — впрочем, неважно. Несколько минут погодя все опять погрузилось в плотную тьму, и я вернулся в постель.
В полдень 5 июля в другом полушарии по промытому дождичком термакадаму аэропорта в Онгаве шел, направляясь к следующему рейсом на Копенгаген русскому самолету, Градус с французским паспортом в руке, и именно в эту минуту, ранним утром (по атлантическому береговому времени) Шейд принялся сочинять или записывать сочиненные в постели начальные строки Песни второй. Когда почти через двадцать четыре часа он добрался до 230-й строки, Градус после ночного отдыха на вилле высокопоставленной Тени (нашего консула в Копенгагене) вошел в сопровождении Тени в магазин готового платья, чтобы привести свой вид в соответствие с описанием, данным в более поздних заметках (к строкам 286 и 408). Мигрень нынче снова усилилась.
Что до собственных моих дел, они, боюсь, были крайне неудовлетворительны со всех точек зрения — с эмоциональной, с творческой и с общественной. Полоса невезения началась днем раньше, когда я проявил чрезмерную доброту, предложив моему молодому другу — кандидату на третий мой пинг-понговый стол, лишенному водительских прав после впечатляющей серии нарушений дорожных правил, — отвезти его в моем мощном "Кремлере" в родительское именье — пустяковое дело, каких-нибудь двести миль. Там, среди ночного разгула, в толпе незнакомых людей — юношей, старцев, перенадушенных дев, — в стихии шутих, дыма жаровен, жеребячьего флирта, джазовой музыки и рассветных купаний я утратил всякую связь с глупым мальчишкой, был принужден танцевать, был принужден петь, участвовать в невообразимых по скуке и пустоте разговорах с различными родичами дитяти и, наконец, неведомо как очутился уже на другой гулянке в другом именьи и там после неописуемых салонных игр, в которых мне едва не отхватили бороду, получил на завтрак какую-то кутью, после чего отправился с безымянным хозяином, старым и пьяным болваном в смокинге и жокейских бриджах, осматривать, запинаясь на каждом шагу, конюшни. Отыскавши машину (в сосновой рощице в стороне от дороги), я выкинул с водительского сиденья пару сочащихся купальных трусов и девичью серебристую туфельку. За ночь тормоза пообмякли и вскоре, на пустынной дороге, у меня вышел бензин. Куранты Вордсмитского колледжа отбивали шесть, когда я достиг Аркадии, клянясь себе никогда больше не попадаться подобным образом и невинно предвкушая тихий утешительный вечер с моим поэтом. И только увидев на кресле в прихожей обвязанную лентами плоскую картонку, я сообразил, что чуть было не пропустил день его рождения.
Какое-то время назад я приметил эту дату на обложке одной из его книг, поразмыслил над одряхлением его утреннего одеяния, как бы играючи смерил длины наших рук и купил для него в Вашингтоне совершенно сногсшибательный шелковый халат, настоящую драконью шкуру, по-восточному яркую, хоть сейчас на самурая, — его-то и содержала коробка.
Торопливо сбросив одежды и рыча мой любимый гимн, я принял душ. Мой многоумелый садовник, делая мне массаж (в чем я немало нуждался), сообщил, что нынче вечером у Шейдов прием "а-ля фуршет", и что ожидается сенатор Проубел (пряморечивый государственный муж и двоюродный брат Джона, не сходящий с газетных листов).
Право, ничего так не любит одинокий мужчина, как неожиданных дней рождения, и полагая, — нет, зная наверняка, — что мой покинутый телефон вызванивал целый день, я беспечно набрал номер Шейдов и, разумеется, трубку взяла Сибил.
— Bon soir[34], Сибил.
— А, Чарльз, привет. Хорошо съездили?
— Да честно говоря—
— Послушайте, я знаю, что вам нужен Джон, но он сейчас отдыхает, а у меня куча дел. Он вам потом позвонит, ладно?
— Когда потом — вечером?
— Нет, я думаю, завтра. Кто-то звонит у двери. Пока.
Странно. С чего бы стала Сибил прислушиваться к двери, имея под рукой, кроме горничной и повара, еще двух наймитов в белых мундирах? Ложная гордость удержала меня от того, что следовало бы сделать — сунуть мой королевский дар подмышку и невозмутимо отправиться в этот негостеприимный дом. Как знать, может быть в благодарность мне поднесли бы у задних дверей рюмку кухонного шерри. Я все надеялся, что случилась ошибка, все ждал, что Шейд позвонит. То было горькое ожидание и единственное, чем наградила меня выпитая в одиноком бдении у окна бутылка шампанского, — это crapula [похмельная мигрень].
Из-за шторы, из-за ствола самшита, сквозь золотую вуаль вечера и черные кружева ночи я следил за их лужайкой, за подъездным путем, за веером света над дверью крыльца, за самоцветными окнами. Солнце еще не село, когда в четверть восьмого я заслышал машину первого гостя. О, я увидел их всех. Я увидел древнего доктора Саттона, белоголового, безупречно овального господинчика, приехавшего в разболтанном "Форде" со своей долговязой дочерью, миссис Старр, военной вдовой. Я увидел чету, впоследствии проясненную мной как мистер Кольт, здешний адвокат, и его жена, — их неловкий "Кадилляк" наполовину заехал ко мне на дорожку, прежде чем отретироваться, суматошно мигая всеми огнями. Я увидел всемирно известного старика-писателя, согбенного бременем славы и собственной плодовитой посредственности, явившегося из мглы былого, в которой он и Шейд издавали вместе литературный журнальчик. Я увидел, как укатил в фургончике Фрэнк, шейдова прислуга за все. Я увидел отставного профессора орнитологии, пешком подошедшего от шоссе, на котором он беззаконно бросил свою машину. Я увидел затиснутую в махонький "Пьюлекс", управляемый красивой, как мальчик, кудлатой ее подружкой, покровительницу искусств, устроившую последнюю выставку тети Мод. Я увидел, как воротился Фрэнк и привез нью-вайского антиквара, подслеповатого мистера Каплуна, и его супругу, потрепанную орлицу. Я увидел, как подъехал на велосипеде аспирант-кореец в обеденном смокинге, и как пришел пешком президент колледжа в мешковатом костюме. Я увидел, как, исполняя свой церемонный долг крейсировали среди света и тени, от окошка к окошку, в которых плавали, как марсиане, мартини с хайболами, двое юнцов из гостиничной школы, и вдруг уяснил, что хорошо — отлично — знаю того, который потоньше. И наконец, в половине девятого (когда, представляю себе, хозяйка уже принялась трещать суставами пальцев, — имелось у ней такое нетерпеливое обыкновение) длинный, черный, торжественно сверкающий лимузин — на вид совершенные похоронные дроги — поплыл в ауре подъездного пути, и пока семенил, чтобы распахнуть дверцу, толстый чернокожий шофер, я увидел, с жалостью, как вышел из дому мой поэт с белым цветком в петлице и с улыбкой привета на подцвеченном алкоголем лице.