Из того времени в памяти Блэнфорда сохранились какие-то крохи, незначительные эпизоды, словно вехи, определявшие главное направление ветра, смертельного ветра. Например, это: он одолжил Сэму денег на вечерний костюм, а его, то есть Сэма, в Провансе, в Ту-Герц, ждала Констанс, как всегда спокойная, улыбчивая, отзывчивая, искусно скрывавшая под этой маской свои чувства, всю их глубину. Не лучшее время для свадьбы, а они как раз к ней готовились. Он представил, как, войдя в комнату Сэма, Констанс с восторженным изумлением и одновременно явно стыдясь, изучала в зеркале его нелепый наряд. Нет, она не плакала. Однако Сэм дурашливо прижал ее голову к плечу и принялся хохотать, приговаривая:
— Если я не нравлюсь тебе в столь неотразимом виде, то черта с два ты меня когда-нибудь полюбишь.
Брюки сидели на нем отвратительно, жилет и того хуже. Но, слава богу, выручил Феликс, нашел в Авиньоне портного. У Сэма было всего несколько дней отпуска, а потом снова в Оксфорд и — шагом марш на фронт.
— Выходит, зря я боялся, что не смогу устроиться _ шутя, но не совсем, сказал он, — видите, какую замечательную нашел работенку, и денежную к тому же. И отличные перспективы, если проявишь боевое рвение.
Это было уже на платформе, когда они ждали парижский поезд. Блэнфорд, увидев, как Констанс резко отвернулась, чтобы никто не видел ее слез, начал нести всякую чушь, подтрунивать над Сэмом, чтобы и самому не разрыдаться. Мир рушился под их ногами, словно прогнивший плот. Какими же до боли наивными они были, какими прискорбно сдержанными.
Несмотря ни на что, люди свято верили в какие-то мифы, например, в то, что немцам никогда не одолеть «линию Мажино»,[137] как бы яростно их бомбардировщики ни изничтожали города. Или: если война начнется, пусть даже долгая, территория Франции останется нетронутой — в географическом понимании, стало быть, цивилизованная жизнь, или ее подобие, будет продолжаться, пока все не закончится. Знаменитая «линия Мажино» казалась французам столь же неодолимой, как Ла-Манш англичанам. В памяти людей еще сохранялись эпизоды войны 1914 года, противостояние на Сомме, и прочее, и прочее. Никому и в голову не приходило, что дойдет до мобилизации, даже позднее, когда стало очевидно, что никакие компромиссы больше невозможны. А что дальше? Феликсу было предписано остаться в Авиньоне. Если грянет буря, он обязан помочь британским подданным эвакуироваться, а потом передать здание консульства швейцарцам. Вот тогда-то и выяснилось одно примечательное и замечательное обстоятельство. Трое из их компании — Хилари и обе его сестры — имели двойное гражданство, и выбрали, естественно, Швейцарию. Отец их, старый пройдоха, так устроил, что они все родились в Женеве. Однако Сэм и Блэнфорд никак не могли уклониться от службы, хотя Блэнфорд в принципе мог бы, сославшись на свои убеждения. Феликс предложил ему все необходимые в таких случаях документы, однако Блэнфорда терзали противоречивые чувства. Судьба евреев была уже ясна, но если проигнорировать вообще войну еще как-то можно, то эту — никак нельзя, слишком уж чудовищна цена. Пока же он пребывал в бездействии.
А потом, в разгаре этих метаний, отъезд в Париж, где с Ливией произошло нечто странное, будто ее околдовали, и это ее колдовство заканчивается дурацкой свадьбой, брачным союзом, скрепленным ни разу не надетым обручальным кольцом. Потом сумбурная, неустроенная, будто студенческая, жизнь в четырнадцатом квартале. Ливия вечно куда-то спешила, вечно у нее был дела, хотя Блэнфорду никак не удавалось выяснить, какие именно… В любую погоду она бежала прочь из дома. Она разговаривала во сне и пила абсент в ужасающих количествах. Они снимали бедную и довольно обшарпанную квартирку, но в ней имелся стол, за которым он мог писать. Главная потребность Блэнфорда удовлетворялась сполна, правда, писал он в основном длинные письма. Все же в глухих джунглях своей души он уже различал шорох крадущихся зверей, подбиравшихся к нежной сердцевине его «я». Что же я наделал, думалось ему иногда. Это когда Ливия напивалась, и в ее смехе проскальзывала тайная издевка. Или когда он замечал на ее бледном лице незнакомое выражение ненависти, злобы или отвращения. Ему становилось страшно и грустно, он чувствовал, что от него ускользало что-то очень важное для нее — что их постоянно разделяет чья-то тень. Так они и жили. Ливия очень исхудала, стала совсем другой. Изящная, как у цикады, головка стала еще уже, в лице появилось что-то змеиное.
Потом резко ухудшилось здоровье его матери; Блэнфорда вызвали к ее одру; и он долго напряженно всматривался в когда-то родное лицо, неузнаваемо искореженное долгим недугом, и страшно было видеть эту уродливую маску, в которой до мелочей отражалась вся мука одиночества и отчаяния, терзавших страдалицу. Ей так нужно было сказать ему, что денег осталось мало, и что больше нельзя доверять Кейду, дворецкому. Этот наглец читал ее письма и совал нос во все дела и бумаги. Ее обуревало желание дать ему расчет, но так как дворецкий знал свое дело, был надежен в исполнении своих непосредственных обязанностей, она не решалась с ним расстаться. Ее ум был по-прежнему ясным и острым — она раскусила пройдоху Кейда, она все замечала и все понимала… Даже когда она окончательно впала в кому, Блэнфорд не верил, что она умрет. Вот и доктор говорил, что она может долго бороться, что у нее сильное сердце. Он не верил, но целый день просидел у ее постели, не выпуская из своих рук ее слабенькое запястье, чувствуя, как неровно бьется пульс, словно пойманный воробышек. В томительной тишине он вяло, но с каким-то тупым упорством думал о своем… о Ливии, о собственном будущем. Кое-какие деньги ему оставит мать, дом в Лондоне, который можно сдавать в аренду. Еще небольшой фермерский дом недалеко от Каира, где не одно лето его отец с молчаливым упорством отлавливал бабочек и жучков. Собственно, дом — это громко сказано, лачуга, к тому же, практически без земли. Ну и пусть, какое-никакое оконце в другую страну… Еще одна проблема: если мама все-таки очнется, сказать ей про женитьбу на Ливии или не стоит? Его уже терзали предчувствия: похоже, он ввязался в нечто, грозившее ему бедой. Сидя в сером сумраке загородного дома, он мысленно сопоставлял ритм слабеющего пульса с тиканьем дедушкиных часов в холле, уныло размышляя о своем будущем. В каком-то смысле было даже неплохо отвлечься на войну — ведь все житейские проблемы в сравнении с ней ерунда, пока о них можно забыть. И все-таки ему не верилось, что война начнется, хотя всё говорило об этом; история развертывалась постепенно, примерно с такой же скоростью вязкая овсянка сползает с тарелки в раковину — невыносимо медленно! Все поступки, надежды, планы становились химерическими. Кстати, парижское безумие было весьма поучительным, и он понимал, насколько содержательными оказались уроки того недолгого периода, когда он жил в столице столиц, главном нервном узле европейской нервной системы. Он сделал там много ценных открытий: всеобщая свобода — это не вседозволенность, не обжорство, не эмоциональное насилие.
* * *
Старый город, который начинался за улицей Сен-Жак, провонявший мочой и протухшей стряпней, сохранил приметы старины. В этом Париже перебои с водой, женщины не бреют терпко воняющие подмышки, не помышляют о роскоши пенистой ванны. Летом во всех кафе царит запах потных подмышек, можно сойти с ума. И веет ветерок с реки, убаюкивает стихающий бархатный город, и можно всю ночь прогулять под звездным балдахином, достойным grand opera[138] — сверкающий блеск внеземного пространства над ярким горячем земным светом.
Верная себе, она назначила ему свидание (они собрались зарегистрироваться) у старого «Сфинкса» напротив вокзала Монпарнас, где респектабельный декор — под семейное кафе, куда забредают провинциалы поесть мороженого в ожидании поезда — скрывал очаровательный бордельчик с высокой галереей и несколькими, вполне пристойными чистенькими закутками. Всего лишь занавеска из бусин отделяла кафе от верхнего этажа. Но тогда в Париже еще существовала милая простота нравов, частенько девушки в одних ярких саронгах и с традиционными салфетками на согнутой руке, как у официантов («только чтобы никаких пятен на покрывалах»), выходили встретить друзей и даже сыграть в шашки с пожилыми клиентами, которых паром времени плавно переправил в возраст impuissance.[139] «Как было бы чудесно, — сказала тогда она, — если бы ты мог все это забрать с собой в продымленный Юстон». Он сообщил ей о матери, о том, что она умирает; что он уедет сразу же после церемонии регистрации, которую провел почти совсем оглохший консул, сделав соответствующую запись в соответствующей книге. Потом под неуместным и идеализированным портретом Веллингтона он предложил им традиционный бокал шампанского. Консул, милейший старик, то и дело с ужасом посматривал на обутые в сандалии, грязные ноги Ливии. Позже, гораздо позже, Блэнфорд спросил у нее, почему она явилась на церемонию бракосочетания в таком виде, она ответила презрительным смехом: «Подумаешь, церемония; но ты этого хотел, вот я и сделала тебе подарок».