Он остался один на один с горой исписанных тетрадок — попытки экзорцизма. Однако дьявола изгнать не удавалось. Это было такой же нелепой затеей, как, например, организовать фонд борьбы с плохой погодой. Тем не менее, одиночество научило его самодисциплине. Нет ничего прекраснее Метода.
Теперь о Блэнфорде; прежде чем написать первые фразы первого романа из серии К, он закрыл глаза, сделал несколько глубоких вдохов и подумал о Плеядах. Для него они символизировали высшую форму искусства — его сущность, выраженную в покое и чистоте. Ничто не могло сравниться с этим созвездием, если речь шла о благородной суровости, элегантности. Он специально думал об этом идеале гармонии, чтобы совладать с довольно опасными наклонностями, которыми он наделил этот клубок конфликтующих между собой и даже взаимоисключающих черт по имени Сатклифф — писателя, перемежавшего молитвы бесконечными «черт побери», прежде чем начать свой роман.
Блэнфорд принимал слишком много снотворного, и его часто мучил один и тот же кошмар: он помогает двум нимфам со сломанными крыльями взлететь, но — увы… Еще ему виделось, как они лежат вместе на песке — лицо Ливии напоминало пустую детскую площадку в ожидании малышей, ее высокий, неопределенных очертаний бледный лоб… Длинный средний палец, который тайком добывал блаженство.
И что за радость тешиться проклятьями в адрес такой-сякой Трэш? Если отвлечься от всей этой гнусной ситуации, чем она плоха? Вполне симпатичная особа. Вот только слишком широко разевает рот, когда засовывает туда еду, просто какой-то бегемот. М-да. А ведь когда она смеялась, ее глаза молили о помощи. Тогда он лишь смутно догадывался о чудовищной душевной незащищенности, которую обе старательно скрывали, она разрушала и опустошала — она была как бы негативом его собственной опустошенности. Однажды на улице Сен-Оноре он, сидя в баре, ждал толстого американского бизнесмена (они были единственными поставщиками инвалидных колясок, эти благодетели), к нему подошел знакомый дантист, завязался разговор. Они едва друг друга знали, но господин этот буквально вцепился в Блэнфорда, словно молил его о чем-то, словно надеялся, что их разговор поможет разрешить какую-то проблему. Однако утешителями оба были никудышными. Так что там у Трэш? Он однажды сказал себе, что у нее порочное жадное личико истинной француженки, но и сам понимал, что это неправда. У него было тогда такое чувство, будто мозги остывают и капля по капле стекают вниз, в носки. Самое время сочинить оду «Слезы кастрата о благе разврата» — однако интонация была совсем не той, и он подарил идею Сатклиффу, когда тот — весьма кстати — явился ему со своими собственными жалобами и хныканьем. А потом еще надо же что учудил — вдруг возненавидел бедный Париж, несправедливо, честное слово. Начал тогда замечать немытые головы, дешевую краску, с подленькой педантичностью констатировал: слишком много медных блондинок с черными полосками у корней волос. В том августе все перестали брить подмышки… Город вонял, как большая дымящаяся от жары подмышка. Вонь была едкой, как пот танцора. А сексуальные оргии… поганые извращенцы, скопище мокриц. Ладно, сам же явился туда за чем-нибудь терпким, остреньким, так чего же теперь ныть? Хорошо бы умереть, подобно Сатклиффу, в объятиях лесбиянки-тамбурмажоретки, с тоской мечтая о нормальном смачном совокуплении: бедра к бедрам. В самом деле, он мог бы даже его перещеголять. Стать католиком, чтобы сыграть в леденящей кровь сцене последнего прощания, чтобы паук на потолке, и тени священника и нотариуса… А вот этого не надо, услышал он голос Констанс, да он и сам знал, что не надо. Эх!
Пережив шок ошеломляющего предательства Ливии, Блэнфорд неожиданно обнаружил, что может теперь читать чужие мысли. Это было как-то неловко; он поймал себя на том, что опускает глаза при встрече с новыми людьми, чтобы легче было вслушиваться в их голоса. Именно голос поставлял ему самую точную информацию. Окружающие недоумевали: что это он вдруг стал таким необычайно застенчивым? (В какой-нибудь скромной, почти убогой спаленке Сатклифф слушал, как его застывшая, точно оловянный солдатик, жена говорила: «Chéri, as tu apporté ton Cadeau Universel?» И он отвечал: «Oui chérie, le-voilà».[71]
Глава третья
Бессонница консула
Заместитель консула угодил в когти демона бессонницы, королевской болезни; он лежал с плотно закрытыми глазами в своей спальне-клетушке, где были скрипучая кровать, старый комод и потрескавшееся зеркало. Его ни на миг не отпускали тревоги, похожие на мутный раствор кислоты, он лежал и словно наяву видел, как темные мысли летят стаями на множестве экранов его сознания. Томительные часы бодрствованья давили на сердце так, будто это были целые столетья. Воспоминания прорывались из самых разных периодов жизни, сгрудившись на переднем плане памяти, сражались за его внимание. У них не было формы и какого-то определенного порядка, однако они были очень живыми и изматывающими — одновременно шелковистые и колючие, как шипы. Ночь за ночью ему были обеспечены видения, приносившие с собой лишь ощущение безысходности и беспомощности. Этот красивый и получивший отменное воспитание молодой человек когда-то страстно мечтал служить в «Английском банке» (блистательные успехи в учебе вполне позволяли ему рассчитывать на это), однако был исключительно по недомыслию продан в рабство собственной матерью, обожавшей его так пылко, как обожают единственное чадо. Как такое могла случиться? А очень легко. «Ты безусловно создан для дипломатической карьеры», — изрек в один прекрасный день дядя Феликса, лорд Гален, пытаясь сыграть на его честолюбии, ловко дирижируя оркестром юношеских амбиций. Однако мнения самого юноши никто никогда не спрашивал, а он был слишком слаб, чтобы противостоять этому домашнему пирату, который после смерти отца стал любовником матери Феликса. Мальчик рос хилым и не очень решительным, и повзрослев, сделался еще более робким. Потому и оказался в Авиньоне — всего лишь в ранге заместителя консула, незавидное начало дипломатической карьеры, впрочем, на службе он особо не усердствовал. Так и прозябал, полумертвый от скуки и презрения к самому себе.
Ведомство не удосужилось — хотя бы ради соблюдения приличий — объявить эту должность почетной,[72] что, возможно, подвигло бы Галена назначить ему содержание. А так Феликсу платили как простому клерку в адвокатской конторе. Единственный помощник, который полагался ему по протоколу, и тот был нанят на неполный рабочий день. Он должен был следить за. незначительными расходами своего начальника и печатать отчеты, если тот писал их. Собственно, отчитываться было не в чем, ведь когда в Авиньон приезжали британские подданные, они в консульство не заглядывали. Вилла утопала в пыльных олеандрах и пуансеттиях. Если бы только его мать могла видеть его — Слуга Короны! Издав нечто похожее на язвительный смешок, он повернулся на бок. И все же она должна гордиться им. Неожиданный всплеск не совсем осознанных желаний и надежд вызвал в памяти картину, от которой у него всегда перехватывало дыхание, словно он загнал шип под ноготь. Тогда он открывал глаза и явственно видел ее, всю высохшую, кожа да кости, в инвалидном кресле. Глядя на пыльную голую электрическую лампочку, свисавшую с потолка, Феликс в тысячный раз задумался о своей жизни. Его отец умер, когда он был еще совсем маленьким; через несколько лет мать завела долгий, не нарушающий рамок приличия роман с его братом, энергичным Галеном (все чрезвычайно осмотрительно, никаких двусмысленных ситуаций). Эти отношения длились, пока прогрессирующий паралич не приковал ее к креслу-каталке, которое возил специально нанятый помощник — в перчатках, в длинном сером плаще, в шляпе-котелке. Феликс слышал знакомое шуршание узких шин на гравиевых дорожках в садах Феликстоу, Хэррогита, Борнмута и прочих курортов. Когда ее недуг стал слишком тяжким, она из гордости порвала связь с Галеном — ей было невыносимо его обременять, мешать его блестящей карьере. Гален принял ее решение с радостным облегчением, хотя и чувствовал себя предателем. Разумеется, он клятвенно пообещал, что она ни в чем не будет нуждаться. Связь с ней он поддерживал через врачей, но напрямую не написал больше ни разу, ибо этот лихой «пират» всегда испытывал суеверный страх перед бумагой и чернилами. Ему вдолбили, что письмо — это документ, который может сыграть с тобой злую шутку, если вдруг зайдет речь о суде, вот откуда эта непристойная боязнь. Но даже если бы он, вдруг расхрабрившись, написал ей, она не ответила бы, поскольку не могла держать ручку; говорила она с большим трудом, весьма нечленораздельно. Нижняя челюсть у нее отвисла и слегка перекосилась, и от этого изо рта постоянно текли слюни. В нескрываемом ужасе от своего состояния, она лишь молча смотрела черными глазами, в которых тлел смертельный страх. Ее помощника звали Уэйдом, и он украшал свой котелок перышком фазана. Теперь он был ей роднее сына и любовника. Теперь она жаждала лишь одного — умереть, избавиться от всего этого кошмара… Уэйд каждый вечер не меньше двух часов читал ей Библию.