Карточки отоваривались нерегулярно. Шпулину, правда, повезло: на грязной ташкентской улочке он встретил человека в форме, который его узнал — тот когда-то был рабочим, и слушал его лекции. Теперь он то ли чем-то командовал, то ли даже чем-то заведовал. Он выписал Виталию Игнатьевичу постоянный пропуск в офицерскую столовую, где без карточек давали бульон, сваренный из местных песчаных черепах. Жёсткое черепашье мясо невозможно было оторвать от кости зубами: его состругивали ножом, и потом долго, усердно прожёвывали.
Иногда, редко, удавалось принести что-нибудь с базара, — горсть кишмиша (обычно с мусором, щедро всыпанным рукою декханина), или небольшую дыню. Он так и не научился выбирать дыни, и ему всегда доставалась зелень или гниль.
Но больше всего изводил даже не постоянный голод, а жара. Шпулин совершенно не умел переносить зной — но при этом работать приходилось на самом припёке. Умные узбеки в такое время не трудились — как, впрочем, и в любое другое. Зато эвакуированным приходилось работать за троих: все отлично помнили о тетрадочках с крестиками, и что бывает за отсутствие какого-нибудь крестика в чьей-нибудь тетрадочке. Так что в то проклятое время, когда подошвы редких пешеходов прилипали к мягкому асфальту или утопали в горячей пыли, Виталий Игнатьевич, пошатываясь, брёл в дирекцию за какими-нибудь бессмысленными учебными планами.
Особенно тяжело приходилось ночами. Он варился в собственном поту, засыпая только перед рассветом, — часа на два, на три. Помогал зелёный чай, ну и ещё чтение. В местной библиотеке он обнаружил россыпи нетронутых дореволюционных изданий, с ерами и ятями, похожими на крохотные могилки с крестиками наверху. Он читал Гоголя, Достоевского, Лескова. Иногда попадались всякие библиотечные забавности: какой-то усердный читатель закрасил внутренности всех буковок «о» в начале «Идиота», а сцена «литературного бала» в томе «Бесов» была заложена листком из гершензоновской брошюры «Ключ веры». Шпулин раз двадцать прочитал эту страничку и потом саму сцену, чувствуя, что сходит с ума.
Он как раз принялся за перечитывание Гоголя, когда кто-то из соседей спохватился и донёс, что учитель читает по ночам.
Чекисты были фронтовой выучки: молодые, неопытные, весёлые. Четыре зуба Шпулина остались на земляном полу сарайчика, где его допрашивали — на скорую руку, перед отправкой в места более серьёзные. Виталий Игнатьевич даже порадовался, что слаб здоровьем, и, скорее всего, настоящего допроса не выдержит. Тем не менее, конец делу вышел необычайно благоприятный: в сарайчик привезли каких-то бородатых узбеков, и Шпулину сказали просто — «вали отсюда, понадобишься — вызовем».
Первое, что он сделал, оказавшись у себя дома — не раздеваясь, пошёл к книжной полке, и взял томик «Мёртвых душ». Ему не хотелось умирать, не перечитав напоследок «Мёртвые души».
* * *
За ним так и не пришли. Он неподвижно просидел на кровати два дня — с синим томиком в руках.
Потом встал. Посмотрел в окно. Вышел на двор, в густую южную ночь. Обильно помочился. Вернулся. Зажёг керосинку, поставил греться кастрюльку с водой. Нашёл в коробочке из-под гуталина две щепотки заварки. Сделал зелёный чай.
«…Хорошенький овал лица её круглился», — шуршали слова в голове Виталия Игнатьевича, уставившегося в пиалу, где хороводились чаинки — «как свеженькое яичко, и, подобно ему, белел какой-то прозрачной белизной, когда свежее, только что снесённое, оно держится против света в смуглых руках испытующей его ключницы и пропускает сквозь себя лучи сияющего солнца». «Моему охлаждённому взору» — бормотал он себе под нос, — «неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!» Книга лежала у него в голове, шелестя страницами. «Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальной своею действительностью, приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека…» — бежало под веками, а с другой страницы вдруг откликалось эхом — «…среди недумающих, весёлых, беспечных минут сама собою вдруг пронесётся иная чудная струя: ещё смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо…» — и Шпулин с замиранием сердца чувствовал, что это всё ему, всё это для него, что он становится другим, и в этот миг книга раскрылась перед ним вся целиком, разом, как бесконечная сияющая пропасть, начиная с таракана, выглядывающего как чернослив из уголка второй страницы, и до гремящего воздуха в последнем абзаце. За каждым словом стояла Неодолимая Сила. Гоголевская Поэма и была той необгонимой тройкой, перед которой постораниваются, не могут не посторониться, другие народы и государства. В том числе, конечно, и то, которое незаконно заняло место настоящей правильной России. Конь занёс копыто, и только глумливая пустота после последней точки — там, где путь должен был вымостить Второй Том, — мешала ему опустить свой медный вес на пустую скорлупу совдепии…
Шпулин выдернул из-под стола табуретку, положил на неё синий томик, и неуклюже встал на колени.
* * *
Вера — точнее говоря, навязчивая идея — Виталия Игнатьевича, обретённая им в ту жаркую ташкентскую ночь, была довольно-таки оригинальной.
Состояла она примерно в следующем. Primo, сочинение Гоголя, известное как «Мёртвые Души», есть великая богооткровенная книга, сохраняющая Россию, Европу, и весь мир купно, действием заключённой в ней силы. Силу эту Шпулин воображал себе как волшебную воду, которая, как известно, бывает живой и мёртвой. Первый том состоял из мёртвой воды, поэтому и назывался «Мёртвые Души». Второй том был, соответственно, водой живою.
Secundo, первая книга содержала в себе силы, позволяющие выстоять перед лицом внешнего врага. Большевики, однако, хитростью и обманом уничтожили Второй Том (то, что это произошло в тысяча восемьсот пятьдесят втором году, когда никаких большевиков не было и в заводе, Шпулин помнил, — но это почему-то не имело никакого значения), после чего сокрушили Россию изнутри.
Tertio, большевики книгу не смогли уничтожить совершенно — то ли потому, что рукописи не горят, то ли потому, что Бог поругаем не бывает. Шпулину явилось в откровении, что текст Второго Тома тайно сохраняется — возможно, частями или порциями, которые следует разыскать и соединить вместе. Впрочем, наивероятнейшим было то, что всю книгу целиком краснопузые прячут в каком-нибудь специальном застенке для особо опасной литературы.
И, наконец, quarto: смысл его, Шпулина, жизни — восстановить полноту текста поэмы, вырвав из большевистских лап скрываемое ими сокровище.
Что будет дальше, Виталий Игнатьевич представлял себе смутно: знал только, что всё немедленно станет чрезвычайно хорошо. Большевики кончатся, Ленинград обратится в Санкт-Петербург, а из Финляндии приедет поезд, с которого сойдёт Муся Кулешова, юная и цветущая, с банкой эйнемовского какао в руках.
Патологическая природа этих откровений была вполне очевидна и самому Шпулину, но его это почему-то ничуть не беспокоило. Здравый смысл он, конечно, уважал, зато за своей верой знал Неодолимую Силу, в свете которой здравый смысл меркнет, как свеча в свете солнца. Он был избранником; истинная реальность открылась ему — и следовало не критиковать детали откровения, а наилучшим образом исполнить то, что в откровении заповедано.
Благо, Неодолимая Сила снабдила его и подобающими для сего деяния средствами.
Прежде всего, это касалось открывшейся у Виталия Игнатьевича способности помнить абсолютно всё, когда-либо прочитанное или услышанное: начиная с текста гоголевской поэмы (намертво отпечатавшегося у него в памяти за те два дня), и кончая последней мелочью. Более того — через некоторое время выяснилось, что ему совершенно не нужно понимать смысл запоминаемого: он мог просмотреть за две-три минуты страниц пятьдесят текста, а потом, на досуге, прочесть его прямо из головы.