– Вовка – фашист… – бессмысленно пролепетала она, глядя мимо.
– Что? – после паузы спросил Бабцев.
– Вовка, оказывается, вот уже несколько месяцев в какой-то фашистской банде… А теперь пошел и сознался. И его будут судить.
– Ты с ума сошла… – тихо сказал Бабцев.
Но сам уже знал, что все так и есть. Что его, Бабцева, в ответ на его благородный и бескорыстный порыв, как последнюю мелкую мразь, вербуют в шпионы; да так, чтобы сразу мимоходом предал друга. Друга, да, черт возьми! Что его сын – да, пусть приемный сын, да, но все равно другого нет и уже, конечно, не будет – даже не патриот, а фашист. Все, что можно придумать самого плохого и мерзкого, – всегда и есть реальная жизнь. Никакая грязь не невозможна – и оттого никакая подлость не зазорна. И ничего нельзя сделать. Только опуститься на мигом обессилевших, будто подрубленных под коленями ногах на стул в прихожей, уткнуть лицо в холодные ладони и, едва шевеля побелевшими губами, беззвучно бормотать: "Проклятая страна… Проклятая, проклятая страна…"
Мыслишки-то я куда дену
Шигабутдинов будто некую эстафету передал Корховому.
Ночью в больнице хорошо думается. Все равно делать больше нечего. И не спится – то ли от боли, то ли от обиды на случившееся. От унижения. Чужое насилие страшно не столько само по себе – пришло и ушло, кость срослась, и чирикай сызнова, как новенький, – но выбоинами на душе. Все, что делает человека человеком, начинает казаться высосанным из пальца, вычурным, смехотворным на фоне того, что с тобой, оказывается, можно вот так. Вот так просто. Хрясь – и привет.
А мысли все ж таки отвлекают…
Тошнит, и голова трещит, причем как-то нелепо – словно боль снаружи; рядом, близко, но не в голове, а прикатила по подушке, как угловатый булыжник, и навалилась на череп… Синдром сдавливания. Хорошее, кстати, название для книги или серии статей про наше житье-бытье… Разве этот синдром возникает только у тех, кто завален щебнем ни с того ни с сего развалившегося собственного дома? Как бы не так… А обломками жизни? Крошевом страны? Житье-бытье…
Житье-битье. Тоже хорошее название…
Тлеет ночной свет. Бодро храпит сосед слева; с достоинством и без передышек, точно трактор передовика, урчит во сне животом сосед справа… Смутно мерцает кафельный пол. Черный провал широкого окна напротив, за ним – ночь, мир спит… А ты не можешь спать.
Тогда лежи и думай.
И ведь следовало бы, наверное, первым делом обдумать то странное, чему Корховой случайно оказался свидетелем. Ведь странное, очень странное его было дело. Не такое простое, как можно было бы решить сгоряча: подумаешь, очередная пара безбашенных недорослей, с бодуна назначив сами себя спасителями Руси, не нашла ничего спасительней, как убить. Однако же странно это осуществлялось, и никто, кроме него, Корхового, пока не знает, насколько странно.
А вот думается совсем о другом.
То, что спел ему на прощание Шигабутдинов, замораживало. Вдохновляло. Дарило чувство перспективы. Как, впрочем, и многие другие баллады о русском пути… Хотелось Шигабутдинову верить. Нельзя было не верить многому из того, что он говорил. То была, сколько мог судить Корховой, самая натуральная, правильная правда. Не та, от которой выть хочется, – та, от которой хочется засучить рукава и мигом все исправить, наконец…
Но почему, стоит малость выйти из-под гипноза поэзии, мечты и неистребимой веры в то, что наше будущее, несмотря ни на что, прекрасно, становится неловко и срамно от того, что развесил уши?
Даже не вдруг сообразишь…
Наверное, потому, что, как бы логично ни звучали все подобные построения, стоит лишь сопоставить их с реальностью, от них, кажется, остается пшик.
Ведь мы вот уж сколько десятилетий лишь судорожно дергаемся на одном месте. История наша, несмотря на океаны крови и кажущееся изобилие судьбоносных событий, прекратила течение свое. Потому что наша культура не в силах ответить на очень важный и очень простой, самый простой и самый важный вопрос, а без этого все мудрования подозрительны как игра ума, жаждущего хотя бы в мире иллюзий скомпенсировать фатальную жизненную неудачу.
Вот почему стыдно, нестерпимо стыдно слушать такое… Меня побили – но это потому, что я благороден. Одно дело, если тебя и впрямь побили потому, что ты благороден. Но если тебя просто побили, а уж потом, задним числом ты придумываешь себе специальное, красиво оправдывающее твою немощь благородство, про которое прежде и думать не думал, – любому мало-мальски порядочному и честному человеку становится нестерпимо стыдно. Только вруну и бахвалу не стыдно, он в этой красивой лжи купается…
Но хватит же уповать на врунов и бахвалов.
Все, чем мы гордимся, для многих выглядит лишь бесцельным самоистязанием, и все, чем похваляемся, имеет тухлый привкус специально придуманного после тумаков благородства, пока мы не ответили на вопрос: для чего живем?
Знаний не хватает, вот что. Лежа на больничной койке, под храп и нутряное бульканье соседей, всерьез, уж конечно, ничего не придумаешь. Надо книжки смотреть, с культурологами советоваться, факт.
Но не спится, и мысли текут привольно и бессовестно. Без оглядки на строгую науку цепляют и вытягивают из небытия одна другую… Как якорная цепь, когда судну пора уж отходить. Звено за звеном из-под воды на солнышко…
Для чего жить?
Все культуры мира раньше или позже сталкивались с этой палящей проблемой.
Любая из великих религий давала ответ точно, просто и однозначно – но что делать, когда много людей уже оказываются не религиозны?
Тогда светская культура каждой цивилизации должна дать на этот вопрос светский, и при том – только ей присущий, рожденный на пике ее собственной религиозной традиции ответ.
И если мы мним себя самостоятельной цивилизацией, у нас должен быть свой ответ. А нет его – так нечего себе и другим мозги пудрить.
Грубо говоря, дети протестантской цивилизации живут для личного успеха. Дети конфуцианской – для семьи. Дети мусульманской – для Аллаха…
Конечно, в чистом виде такой целеустремленности не бывает ни у кого, разве что у свихнувшихся фанатиков. И протестант высоко ставит семейные ценности, ведь удачная семья – это важная часть личного успеха; и конфуцианец отнюдь не прочь добиться личного успеха: не зря, мол, меня папа с мамой рожали, сыновняя почтительность налицо… Напор жизненных смыслов невелик, и в той или иной пропорции они, переплетаясь, одухотворяют жизнь любого человека. Но для каждой культуры есть осевой, опорный смысл, из которого прорастают остальные. Это будто стандартная коробка елочных игрушек, в которой, увы, не предусмотрели общего для всех навершия. В одной семье на самый верх, в качестве путеводной звезды, насадят что-то одно, а все остальное – на ветки. В другой – что-то другое…
А елка – это наша физиология, тело наше смертное, болеющее… Ох, какое хрупкое!
Неутомимо урчавший животом сосед справа раскатисто, с басовитыми переливами пукнул.
Корховой даже вздрогнул от проткнувшего ночь неожиданно громкого звука. Потом тихонько засмеялся.
Вот именно.
Поэтому не украшать себя смыслами мы просто не можем. Украшения прячут от нас же самих то, как стремительно вянет елка жизни… То, как желтеют и сыплются с нее вчера еще такие зеленые и упругие, такие колкие, щекотливые и шаловливые иголочки… То, насколько она обречена.
Ведь жизнь – это всего лишь более или менее торопливое умирание. Ты родился – значит, твоя елка срублена. Ставь ее теперь в кастрюлю с водой, подслащивай воду сахарком, сдабривай аспиринчиком; много всяких хитростей напридумано, чтобы елка стояла дольше… Не суть. Праздник – жизнь человеческая – начался, и всякому ясно, что в понедельник, в крайнем случае – во вторник елку выкинут на помойку, потому что всем пора будет снова на работу. В небытие ли, на тот ли свет – елке это на самом деле до лампочки.
И потому, пока длится праздник, на ней должны сиять разноцветные лампочки.
А на самом верху должен торчать завораживающе красивый шпиль. Венец.