Он мог бы и в Освенцим явиться с гуманитарной инспекцией – и если это был выгодный ему Освенцим, то без малейшей дрожи в голосе, НЕПОГРЕШИМО заявил бы вопреки всякой очевидности: здесь права человека соблюдаются. А мировое сообщество с полной готовностью (неофиты, как водится, вервей всех, от безмерной преданности елозя пузом и повизгивая) подхватило бы: пра-авильное реше-ение! в Освенциме права человека соблюдаются! старший сказал!
И даже не потому, что народы боялись бомбежек. Народы-то как раз могли возмущаться сколько их душеньке угодно – свобода. Но про них и их суверенитет вспоминали, только когда они возмущались чем-нибудь, чем надо.
Ведь те, от кого хоть сколько-то зависели реальные решения, те, кто правдами и неправдами выбился в элиты, – всеми своими жизненно необходимыми яхтами, виллами, самолетами, заводами и газопроводами неизбежно должны были поголовно вписываться в одну-единственную безальтернативную финансовую систему. Чтобы не оказаться в ней изгоями, чтобы не лишиться счетов, кредитов и займов, они непременно должны были подыгрывать тем, чья политика – какая угодно, хоть в перспективе смертоубийственная для планеты – обеспечивала сиюминутную стабильность этой единственной экономики. Оказаться за ее монументальными золотыми и мраморными бортами, оказаться снова обычными гражданами вершители судеб стран своих боялись куда больше, чем, скажем, при Сталине простой народ боялся лагерей.
Кто пытался как-то заслониться, тот с неизбежностью и впрямь нарушал права человека, и в первую очередь главное из них: право хапать, – а потому немедленно получал за это по полной. Любая духовная ценность, которая хоть как-то могла конкурировать с этим великим правом, немедля объявлялась чреватым кровью мифом, угрозой свободе… И потом ее, в общем, уж и не требовалось корчевать силой; она, вынужденная днем и ночью доказывать, что она – не верблюд, отлаиваться и отбиваться, доведенная до истерики беспрерывными мелкими укусами, неизбежно превращалась в злобного кособокого урода и дискредитировала сама себя.
Или, наскоро подмазав губы и натянувши трусики с надписью: "Я – духовная ценность", шла на панель. И там, натурально, сразу превращалась из бичуемой отрыжки тоталитаризма в достопочтенную свободу совести.
А Серафима пускала листики, которые были корабликами – возможно, с алыми парусами…
Кармаданов вскинул бдительный отцовский взгляд. Отметил, что с дочкой все в порядке: та в процессе каких-то ей одной понятных маневров переместилась на противоположный край пруда и что-то чертила на земле; по проезжей части у нее за спиной медленно, явно не представляя опасности безумным лихачеством и даже, судя по всему, собираясь вовсе остановиться, накатом приближалась единственная, насколько хватает глаз, машина, какая-то иномарка без особых примет, а народу кругом резко стало меньше. Кармаданов снова вернулся к газете и оторвался от нее, лишь когда пожилой, невысокий человек в светлом плаще и старомодной шляпе, тоже с газетой в руке, остановился рядом с ним и, чуть поклонившись, церемонно спросил:
– Вы позволите?
– Да, конечно, – ответил Кармаданов и вежливо подвинулся. Машинально поискал глазами дочь и ее не увидел. Никого не увидел. Иномарка стояла. И рядом с нею тоже никого не было. Кармаданов обеспокоенно заозирался, вытянув шею, но еще не созрев до того, чтобы вскочить; пожилой вдруг сказал:
– Девочка пока посидит у нас в машине. Если вы будете вести себя разумно, с нею ровным счетом ничего не случится.
Несколько мгновений Кармаданов не понимал, что он услышал. Будто фраза прозвучала на незнакомом языке. Просто птичка что-то прочирикала, или собачка проворчала… Он все продолжал озираться, хотя глаза уже как бы ослепли.
– Что? – спросил он потом и перевел взгляд на пожилого.
Лицо как лицо. Морщинки у глаз. Легкая успокаивающая улыбка.
– Это очень удачно, что вы вышли погулять вдвоем. Это многое упростило. Но, чтобы вы все окончательно поняли, посмотрите вниз.
Кармаданов непроизвольно скосил вниз глаза. Пожилой чуть приподнял лежащую у него на коленях газету, и Кармаданов увидел, что под газетой прямо ему в бок смотрит…
Зажигалка такая, что ли?
– Да-да, вы правильно поняли, – проговорил пожилой. – Это огнестрельное оружие. Соблюдайте спокойствие и ответьте на несколько вопросов. Если мы поймем друг друга, все эти неприятности закончатся через пять минут.
Кармаданов не нашелся, что сказать. Ситуация была дикой. Пожилой опять опустил газету, но Кармаданов все равно уже знал, что там, под ней. И чувствовал, как его беззащитный бок, примериваясь, сверлит железным взглядом еще не вылетавшая пуля. Это было незнакомое и совершенно непередаваемое ощущение. Точно Кармаданова едва-едва, на пределе восприимчивости кожи, щекотали острием толстой стальной проволоки – но в любой момент могли проткнуть насквозь.
– Нам крайне существенно, чтобы вы вспомнили, на какие счета поступили те деньги, которые вы сочли пропавшими. Где они растворились и по каким именно причинам вы решили, что они растворились. Для чего они предназначались формально и до какой инстанции их перемещение возможно проследить. В общем, все, что их касается.
Мир изменился мгновенно, словно Кармаданов невесть как разом попал с пусть безалаберной, но родной и уютной Земли на какую-нибудь чуждую Луну. Раскаленную, промороженную, безводную… безвоздушную…
– Ну, отдышитесь, отдышитесь, – заботливо сказал пожилой. – Я подожду. Мне-то спешить некуда. Это, собственно, в ваших интересах – покончить с неприятной процедурой побыстрее.
– Я… – просипел Кармаданов. Говорить было трудно, словно он ворочал языком камни и пытался прожевать их, а они не давались. – Я не могу… Это же не на память…
– А вы напрягите память, – ласково посоветовал пожилой. – Вы же профессионал.
Кармаданов молчал. Он просто не мог придумать, что сказать.
– Ну, начните с самого простого, – посоветовал пожилой. – Какая именно сумма растворилась? Уж это вы должны были запомнить.
Ни души не было крутом. Ни души. Даже солнце зашло. Даже автомобили будто вымерли. Только вдали, натужно приближаясь, с рычанием преодолевала пространство замызганная мятая маршрутка.
Что с нее толку.
Гортанно и протяжно кричали в деревьях галки. Что с них толку. Поодаль шумел потоками машин и лязгом подскакивающих на выбоинах троллейбусов Ломоносовский. Там было полно народу.
Что с него толку.
Кармаданов будто превратился в лед. Изо всех чувств осталось одно: то, что он, со всем своим умом, знаниями, бездной прочитанных книг, со всей своей любовью к жене и дочери и даже со всей их двойной любовью к нему – оказывается, гораздо слабее и МЕНЬШЕ, чем короткий стальной плевок, которым волен все это прекратить или не прекратить неожиданно оказавшийся рядом совершенно незнакомый человек.
Поразительное откровение. Испытав его, жить потом невозможно.
– Вы кто? – хрипло спросил Кармаданов.
– Экий вы тормоз, Семен Никитич, – недовольно сказал пожилой. – Похоже, вам все же придется со мной поехать. Возможно, когда Сима будет у вас на глазах… И все, что с ней будет происходить, – тоже у вас на глазах… Это вас взбодрит. Вставайте.
Кармаданов сидел, будто примерз к скамейке. Это же была та самая скамейка, на которой он сидел, когда Сима еще в коляске гугукала! Та самая!
– А если я не встану? – глухо спросил он.
– Яйца отстрелю, – просто ответил пожилой.
Кармаданов при этих его словах, как ни странно, ничего не почувствовал. Ему уже нечем было чувствовать. Он уже умер. Он встал.
– Ну, вот и ладушки, – сказал пожилой и поднялся тоже, так и продолжая ловко и очень невзначай прикрывать пистолет газетой. – Айда.
Когда до иномарки оставалось метра два, передняя левая дверца открылась; изнутри, из уютной мягкой глубины комфортабельного салона, высунулся белобрысый парень и широко улыбнулся, глядя Кармаданову в глаза. У него была открытая, беззлобная улыбка.
– Паялник жопа хочиш-шь? – глумливо спросил он.