Литмир - Электронная Библиотека

Я обижалась на маму за эту ошибку. Я-то знала, что на самом деле я никакой не Патрик. И не только потому, что я не мужчина. Пусть я действительно больше похожа на отца, чем на мать, но между нами колоссальная разница.

При всем своем консульском достоинстве папа был рабом. В первую очередь своим собственным: никогда в жизни не видела я человека, который требовал бы от себя столько усилий, труда, такого усердия и такой отдачи. Рабом еды: вечно голодный, он постоянно с нетерпением дожидался своего пайка, отнюдь не нищенского, как можно было бы подумать, глядя, с какой сверхзвуковой скоростью он исчезает с тарелки. Наконец, его зависимость от своих странных понятий о жизни, заключавшихся, похоже, в полном отсутствии каких-либо понятий, тоже была рабской.

Мама не могла, конечно, стать начальником отца по службе, зато она была управительницей его пищевого рабства, стояла у руля кормовой власти. Такое часто бывает в семьях, но для моих родителей эта власть имела, как мне кажется, исключительное значение. Оба они, каждый по-своему, были одержимы едой, причем описать мамин случай было бы еще труднее, чем отцовский.

Ну а я была не рабом, а Богом. Властелином мира, а главное, его квинтэссенции – удовольствия, которым обильно оснащала каждый свой день. Мама ограничивала меня в сладком, но существовало множество других возможностей получить наслаждение, надо было только не упускать их.

Тем больше раздражала меня мамина манера отождествлять меня с отцом. Ему же было так приятно обзавестись двойником, что он легко стал на сторону мамы и тоже утверждал, что я – это он. Я мысленно топала ногами, но была бессильна развеять это заблуждение.

О, как мне хотелось внушить им, кем, по моему глубокому убеждению, я была на самом деле. Могучей стихией, полнотой бытия, без пустот и зияний, многоводной рекой, источником жизни, грозной силой.

Это убеждение строилось на соображениях, изложенных в моем рассуждении о метафизике труб[6] и на концепции сверхголода. Я поняла, что это – моя привилегия. Отец страдал булимией, мать слышать не могла о еде, старшие брат и сестра были вполне нормальными, как все окружавшие нас люди. Только мне одной достался драгоценный дар. Лет с шести я начала его стыдиться, но в три и в четыре года расценивала верно: как знак превосходства, знак избранности.

Сверхголод был не просто средством получить побольше удовольствий, он открывал во мне бесконечность, а она – основа всякого удовольствия. Я являла собой столь грандиозное средоточие голода, что мне было доступно всё.

Мама постоянно обуздывала меня, поскольку я – то же, что отец, а отец нуждался в узде. «Смотри, станешь как отец!» – говорила она мне. Никакой логики, ведь я, по ее собственным словам, уже и так Патрик!

Кроме того, отец не был большим охотником до сладкого. И не метил в божества. Однако мама оставалась слепа к этим очевидным и столь важным различиям.

Если бы Бог нуждался в пище, он ел бы сладкое. Принесение в жертву людей и животных всегда казалось мне каким-то извращением: к чему проливать понапрасну столько крови ради того, кому куда милее была бы гекатомба из конфет!

Но сладость сладости рознь! Не все они равно священны. Путем долгих исследований я установила, что ближе всего к теологическому идеалу шоколад.

В подтверждение можно было бы привести множество научных аргументов, начиная с того, что только в нем содержится теобромин – этимология говорит сама за себя! Но в этом, на мой взгляд, есть что-то унизительное для шоколада. Его божественность выше всякой апологетики.

Ибо достаточно положить в рот кусочек хорошего шоколада, чтобы не только уверовать в Бога, но и ощутить Его присутствие! Бог – не сам шоколад, а его соприкосновение с нёбом, способным его оценить.

Бог – это я, когда я вкушаю или предвкушаю наслаждение, а значит, я все время Бог.

Умом родители не понимали моей божественной сути, но на темном подсознательном уровне, думаю, всё знали и принимали. Я была на особом положении. Когда мне пришла пора учиться, меня не отдали в американскую школу, как брата с сестрой, а записали в ётиэн, японский детский сад, или подготовительную школу, в конце нашей улицы.

Я очутилась в тампопо-гуми – классе одуванчиков, меня нарядили в форму: темно-синюю юбочку, такого же цвета блейзер и берет, надели на спину маленький ранец. Летом этот костюм заменялся похожим на палатку широким балахончиком и конической соломенной шляпой – я превращалась в двухэтажный домик с остроконечной крышей.

На вид все было прелестно, а на деле – жуть! С первого же дня я прониклась к этому ётиэну глубоким отвращением. Одуванчиков, похоже, готовили к казарме. Я была согласна воевать, но ходить строем по свистку, подчиняться командам капралов, переодетых учительницами, – все это я считала оскорбительным для себя и для других тоже.

Во всей школе я была единственной неяпонкой. Из этого, разумеется, не следует, что всем остальным такие порядки были по душе. Было бы низостью полагать, что тот или иной народ имеет природную склонность к рабству.

Нет, другие дети, скорее всего, чувствовали то же, что я, и мы все одинаково притворялись. Это подтверждают фотографии того времени: я на них так же улыбаюсь, как все, прилежно шью, склонившись над работой, а на самом деле тычу иголкой как попало. Прекрасно помню свое настроение в этом питомнике одуванчиков: меня переполняли злость, возмущение и страх. Учительниц, так непохожих на мою ласковую няню Нисиё-сан, я от всей души ненавидела. Фальшивые приторные улыбки еще усиливали это чувство.

Помню такой эпизод. Одной из наших капральш взбрело на ум, чтобы мы дружно пели хором жизнерадостную песенку о том, как нам нравится быть веселыми послушными одуванчиками. Я сразу решила, что ни за что не буду ломать эту постыдную комедию, и, поскольку в хоре отдельные голоса не слышны, только делала вид, будто пою (так же, как каждый день делала вид, будто мне хорошо в школе), а сама беззвучно открывала рот. И радовалась, что придумала такой удачный способ тайного неповиновения.

Но учительница, видимо, разгадала мою хитрость и однажды сказала:

– А теперь будем разучивать по-другому, по очереди: каждый пропоет две строчки гимна одуванчиков и передаст эстафету соседу, и так с начала до конца.

Я не сразу почуяла опасность. Решила по такому случаю сделать исключение и разочек попеть вслух. Но мало-помалу поняла, что совсем не знаю слов: гимн одуванчиков до такой степени претил моему мозгу, что в нем не отпечаталось ни словечка. Я шевелила губами просто так, даже не пытаясь изображать то, что следовало петь.

Между тем моя очередь неотвратимо приближалась. Единственное, что могло бы меня спасти, не считая внезапного землетрясения, это если бы еще до меня обнаружился другой симулянт. Я почти не дышала.

Однако другого преступника не оказалось. Наступил роковой момент: я открыла рот, но звука не последовало. Гимн одуванчиков, бодро, в безукоризненном ритме перелетавший из уст в уста, вдруг рухнул в немую бездну, носящую мое имя. На меня обратились все взоры, и самым настойчивым был взор учительницы. С притворным благодушием, как будто в самом деле поверив, что я просто сбилась, и желая помочь мне включиться в цепочку, она подсказала первое слово моей порции гимна.

Бесполезно. Я окаменела и даже не могла повторить подсказку. К горлу подступала тошнота. Учительница настаивала. Я молчала. Она подсказала еще одно слово – опять ничего. Она спросила, не болит ли у меня горло. Я не ответила.

Неприятнее всего было, когда она спросила, понимаю ли я, что она говорит. Ведь то был намек: если бы я была японкой, такого бы не случилось; если бы я говорила на ее языке, то и пела бы вместе со всеми.

Я говорила, говорила по-японски! Но в тот миг не могла этого доказать – потеряла голос. И этого тоже не могла произнести. И тогда с ужасом прочитала в глазах других одуванчиков: «Как это мы до сих пор не замечали, что она не японка?»

Все закончилось позорно для меня: учительница проявила снисходительность к маленькой иностранке, которая, естественно, не могла равняться с настоящими японскими одуванчиками. Бельгийский одуванчик – одуванчик неполноценный. И слова, которые полагалось спеть мне, пропел другой ученик.

4
{"b":"107773","o":1}