Литмир - Электронная Библиотека

Меня на мякине не проведешь! Одна-единственная плитка шоколада, запросто выигранная партия, совсем не страшная история, зачем-то вдруг упавший волчок, халтурная книжонка – этого, по-вашему, достаточно?!

Стоило ли изобретать такие волшебные вещи, как сладости, или игра, или сказка, или, last but not least,[4] книжки, если не успеешь червячка заморить – а уже ничего нет!

Именно заморить червячка, а не насытиться! В душе должна оставаться та самая здоровая неутоленность. Но между сытостью и надувательством большая разница.

Хуже всего были сказки. Неведомый рассказчик извлекал из небытия великолепные завязки, на пустом месте разводил такие чудеса, выделывал такие хитрые сюжетные ходы, что у слушателей уже текли слюнки. Тут тебе и семимильные сапоги, и волшебные тыквы, и звери, говорящие человеческим голосом да еще обладающие изрядным словарным запасом, и платья из лунного света, и жабы, выдающие себя за принцев. И все это ради чего? Чтобы в конце концов выяснилось, что жаба в самом деле принц и, значит, героиня должна выйти за него замуж и народить ему кучу детишек.

Что за издевательство!

Все это походило на тайный заговор – кто-то (кто же? этого я так никогда и не узнала) нарочно дразнил меня. Какая подлость! Увы, очень скоро возмущение сменилось стыдом: я заметила, что других детей такое положение вещей вполне устраивало, больше того – они не видели причин для недовольства.

Типичная для маленького ребенка реакция: вместо того чтобы гордиться своими высокими запросами, считать их каким-то постыдным уродством, ведь главное для детей – ничем не отличаться от ровесников.

Да, запросы высоки. Старое как мир противопоставление количества и качества часто оказывается глупостью: сверхголодный не просто хочет есть больше, он еще и очень разборчив в еде. При определенной системе ценностей «больше» означает «лучше»; это знают страстные любовники и одержимые художники. Изысканность хороша, когда сопровождается обилием.

Я знаю, что говорю. Девчонкой, томясь по сладкому, я неустанно охотилась за ним, как рыцари – за Святым Граалем. Мама ругала меня за эту страсть и пыталась ее обуздать: когда я выпрашивала шоколад, она давала мне сыр, от которого меня воротило, противные крутые яйца или безвкусные яблоки.

От этого мой голод не утихал, а только становился сильнее. Получив пищу, которая была мне не по вкусу, я еще больше хотела есть. Выходила полная нелепица: голодную силком заставляли есть.

Сверхголод, пожирающий что попало, – это извращение. В натуральном, не испорченном принуждением виде он очень разборчив, стремится к самому лучшему, упоительному, превосходному – что и отыскивает в удовольствиях разного рода.

Я ныла и выпрашивала сладкое, а мама говорила: «Это у тебя пройдет». Ничуть не бывало. Это не прошло. Как только я начала распоряжаться своим меню самостоятельно, я стала питаться одними сладостями. И продолжаю до сих пор. Такая диета подходит мне идеально. Я себя великолепно чувствую. Что ж, никогда не поздно пойти по правильному пути.

Выражение «слишком сладкий» кажется мне таким же нелепым, как «слишком красивый» или «слишком влюбленный». Не бывает слишком красивых вещей, бывают люди со слабым эстетическим голодом. Я также не хочу слышать о противоположности барочного классическому. Кто не видит, как строгие пропорции порождают роскошь, у того просто убогое восприятие.

Итак, я отвергала все мамины изуверские подношения и, как первый христианин, стояла на своем:

– Хочу есть!

А в ответ тысячу раз слышала одно и то же:

– Нет, не хочешь! Была бы голодная, ела бы что дают.

– Нет, хочу!

– Просто блажь какая-то! – каждый раз вздыхала мама.

Это полное непонимание страшно меня расстраивало. Блажь! Ничего себе!

Позднее я узнала, что слово «блажь» связано с блаженными, юродивыми, которые лопотали что-то непонятное, пытались выразить невыразимое и оттого были изгоями. Это невыразимое не находило слов. Значит, если найти слова, то «блажь», может быть, прекратится?

Если мой голод – блажь, что нужно выговорить, чтобы она прошла? Каков ее тайный смысл? Какую загадку надо разрешить, чтобы унялся этот соблазн, эта непомерная тяга к сладкому?

Конечно, в три или четыре года я была не способна задаваться такими вопросами. Однако бессознательно, интуитивно искала ответ, и искала в нужном направлении: именно в этом возрасте я начала сама для себя сочинять истории.

Что можно сочинить в четыре года? Мои истории содержали концентрат самой жизни, это были сгустки моих эмоций. Истории про принцессу, которую заточили и мучили, про брошенных детей, которые терпели страшную нужду. Про человека, который умел летать, как птица. Про то, как меня проглотила лягушка и я прыгала у нее в животе.

Рембо, гениальный ребенок, потому и презирал поэзию своих современников, потому и называл ее «страшно пресной», что его, как подростка-бунтаря, манило все мощное, головокружительное, невыносимое, отвратительное, причудливое: «тонкой музыки не хватает нашим желаньям».[5]

Интереснее, чем содержание этих моих выдумок, была их форма. Я не записывала их, но и устными их не назовешь, потому что вслух я их тоже не выговаривала, скорее шептала про себя. Однако нельзя сказать, что они были мысленными – звук играл в них огромную роль, но звук нулевого уровня, вибрация немых струн и внутренний ритм. Единственное, с чем можно сравнить такой звук, – это гул на пустой станции метро в промежутке между поездами. Самый подходящий фон для стимуляции воображения.

Стиль был лихорадочным. Принц лихорадочно сражался со злыми силами, околдовавшими принцессу, дети лихорадочно добывали себе пропитание, летучий человек лихорадочно взмывал в воздух, и лихорадочно сокращались внутренности проглотившей меня лягушки. Эта лихорадочность взвинчивала меня, приводила в экстаз.

Когда после долгих тайных поисков я находила наконец припрятанные сладости, какие-нибудь тянучки или мармеладки, то уединялась в уголке и принималась жадно жевать свою добычу, а в мозгу из-за высокой скорости и интенсивности наслаждения возникали короткие замыкания; биотоки слишком высокого напряжения выбивали пробки, и я нежилась в пьянящей истоме, подхватывавшей меня, как струя горячего гейзера.

Не будь мой отец самым занятым человеком в мире, думаю, я бы гораздо чаще заставала его рыщущим с вороватым видом по кухне в поисках чего-нибудь вкусного, меж тем как ему, неисправимому обжоре, было строжайше запрещено перекусывать в промежутке между трапезами. В тех редких случаях, когда ему все же случалось уступать своей греховной склонности на моих глазах, он обычно быстренько ретировался, стыдливо прихватив что-нибудь ерундовое, вроде ломтя хлеба или горсти орешков.

Папа – мученик, жертва бесконечной гастрономической пытки. Сначала в нем насильно разжигали голод, а потом этот голод стали постоянно подавлять. В детстве – а он был болезненным, хрупким, чувствительным ребенком – его заставляли есть шантажом, играя на его лучших чувствах, так что в конце концов он сам примкнул к своим мучительницам (главной из них была бабушка с материнской стороны) и растянул свой желудок до невероятных размеров.

С ним обошлись жестоко: целенаправленно довели до маниакального чревоугодия и посадили до конца дней на строгую диету. Бедный папа! Что за абсурдная участь: что ни захоти, все нельзя, и так всю жизнь!

Он заглатывает пищу не жуя, с бешеной скоростью и в таком смятении, что, кажется, не получает от этого никакого удовольствия. Поэтому мне странно, когда его называют сибаритом. Полнота его обманчива – на самом деле его постоянно терзает тревога, и он абсолютно не способен наслаждаться мгновением.

Меня же мама очень рано отождествила с отцом, тогда как мы просто были очень похожи. Помню, в три года, встречая огромное количество гостей, которых приглашали родители, я уныло твердила каждому: «А я Патрик». Все приходили в изумление.

Дело в том, что я постоянно слышала, как мама, представляя троих своих детей по старшинству, обо мне, младшей, всегда говорила: «А она – маленький Патрик», так что я просто упреждала ее. Я носила платья, носила длинные локоны, а звали меня Патрик.

3
{"b":"107773","o":1}