Бореев втянул ноздрями воздух и затрепетал.
– Люблю здешнее лето! – проговорил он. – Здешнее отвратительное питерское лето. Говорят, будто оно слишком пыльное и будто бы в городе ужасно душно, все рвутся на дачи. Для чего эти дачи? Буржуйское изобретение. Да только тогда и можно жить в Петербурге, когда белая ночь и тепло, так нет же! Непременно нужно закопаться в деревню, в навоз по самые уши, и там наслаждаться сельскими красотами. Тогда как самая красота – здесь, дома… Здесь я живу, здесь кипит мысль! – Он нервно зашагал по тротуару. Алексей поспешил за ним. Бореев говорил, как в полусне, словно думал вслух и сам не понимал, беседует он со своим спутником или же лежит у себя в подвале и грезит наедине с собой. – Говорят, нет благородства. Говорят, каждый благородный поступок прячет под собою нечто неблаговидное, нечто такое, о чем лучше бы и не знать. А я тебе так скажу: единственный способ воду пройти яко посуху – это не видеть подлости, видеть одно лишь благородство. Это не даст утонуть, только это! Взять хотя бы Робин Гуда. Что только не говорят!
Алеше было немного дико узнать о том, что о Робине Гуде, оказывается, говорят и спорят до сих пор. Некоторое время он вообще полагал, что Робин Гуд есть измышление самого Бореева; однако чуть позднее оказалось – нет, народное предание, правда английское. И до сих пор оно будоражит умы.
– Считают, к примеру, что не был он никаким народным защитником, а был дворянином, землевладельцем, у которого отобрали поместье, а он, не будь дурак, собрал своих крепостных и подался в разбойники, вроде нашего Дубровского… – Бореев покачал головой. – Но разве это так важно, кем был Робин Гуд на самом деле и чего он на самом деле добивался? Да в этом ли смысл нашей, к примеру, драмы? Вот приходил ко мне на днях один бывший профессор. Умный такой, лысина, в очках. Пиджак на нем засаленный, но когда-то хорошего покроя. Посидел на репетиции, потом ко мне: дозвольте с текстом ознакомиться. Я говорю: на что вам текст, придете на спектакль – из первых рук все узнаете. Нет, говорит, желательно бы ознакомиться. Я чисто теоретически. Вы, говорит, практик, потому что спектакль делаете, а я, говорит, чистый теоретик. Ну, думаю, не такой уж ты и чистый, а, напротив, очень даже засаленный. Ты слушаешь, Алексей?
Алексей вздрогнул.
– Да, да.
Ему вся эта сцена в Бореевском изложении представлялась очень живо. Так живо, что он даже утратил на время представление о том, где в действительности находится.
– В общем, – продолжал Бореев, мрачно кривя губы, – пролистал этот теоретик мои листки и раскритиковал в пух и прах! Нарочно задержался, пока народ с репетиции разошелся, вынул из кармана конфетку, сам же ее и съел (для умственной деятельности, по его словам, полезно), и так, с конфеткой за щекой, давай объяснять! А у самого слюна липкая изо рта течет. А он мне – про классовую борьбу и про сценическую неправду.
– А ты?
– Я его слушал и ничего ему даже говорить не стал. Потом он выдохся, я говорю: закончили, господин профессор? Ну так и до свидания.
– Ловко, – восхитился Алексей.
– Я это к тому, что не важно, кем или чем был Робин Гуд. Нам важна – идея, и притом идея, поданная революционно и романтически. Иначе в нашем театре совершенно не будет смысла, а будет одно только достоверное сценическое сморкание, как у господина Лярского-второго, о котором любит вспоминать наша Татьяна Германовна. Нам, быть может, даже психологическая достоверность не важна… Впрочем, я глубоко убежден в том, что любое психологическое действие, хорошо отыгранное на сцене, непременно, слышишь ли, непременно потом отыщется и в жизни… Чего нельзя достоверно сыграть, того нельзя и отыскать в натуре, а если что-то, пусть даже кажущееся совершенно невозможным, все-таки было представлено на театре – это верный показатель того, что и в натуре оно существует и даже благоденствует.
– Например? – тихо спросил Алеша.
– Например, благородный разбойник, который отбирает ценности у богатых и раздает их бедным… Думаешь, такого не было и быть не может? А вот теперь и в газете пишут, что имели место точно такие же случаи.
* * *
Вообще, если принять приглашение дяди Миши, например, и посидеть рядом с ним на лавочке, это не разрушит идеалов гордого поведения, рассудила Ольга. Поэтому она вернулась и сказала, немного поломавшись:
– Я ни пить с вами, ни курить папиросы не буду, а немного посижу.
И устроилась сбоку, на самом краешке.
Дядя Миша подмигнул своим приятелям и объявил:
– Вот это наша девчонка, лиговская! Сразу видать – приличная, фабричная. – И пропел: – Чики-брики нам не надо на высоких каблуках, будьте личиком поглаже – мы полюбим в лапотках…
Ольга глубоко вздохнула:
– Это у кого как. Кому-то точно надо чики-брики.
– Кавалер все-таки обидел, – проницательно сказал дядя Миша. И предупреждающе прибавил: – Ты ему не позволяла, это мы понимаем, а он все же обидел. Кавалеры – они такие.
– Он красноармеец, – сказала Ольга. – Какой он кавалер, в самом деле!
Она покраснела, зажмурилась и все-таки заплакала.
– Ну, ну, – сказал дядя Миша, не сделав даже движения, чтобы вытереть ей слезы, – ты это оставь. Еще надумала – плакать. Вот гляди-ка, я что тебе подарю. Ты ведь, говорят, на театре теперь играешь? Я тебе цацку подарю, а ты не плачь.
Ольга открыла глаза.
На заскорузлой ладони дяди Миши лежало ожерелье. Оно переливалось и сияло в сумерках белой ночи, совершенно как живое и мокрое, будто бы из морской пучины.
– Ндравится? – спросил дядя Миша. – У меня еще есть, а это ты бери. Мне не жалко.
Ольга поневоле потянулась к ожерелью и в какой-то миг все позабыла: и печали свои, и разочарование в Алеше и себе, и даже неопределенность своего будущего… все. Она видела, конечно, украшения на нэпманшах, мелькавших в витринах или входящих в рестораны, но издалека, вскользь, как что-то ненастоящее. А тут оно лежало совсем близко, и можно было потрогать.
Она коснулась камней. Они были теплыми, живыми, так и льнули к пальцам.
– Ндравится, – удовлетворенно произнес дядя Миша. – Я старик, мне и то ндравится, а ты же молодая и красивая, ты по таким вещам помирать должна.
Ольга долго смотрела на ожерелье.
– Да бери, – дядя Миша двинул к ней ладонь, – и не бойся, я не обижу.
– Откуда оно у тебя?
– Подарили, – сказал дядя Миша загадочно. – Чтобы мне или, к примеру, тебе такую вещь купить – это всей жизни не хватит заработать. Честным трудом такие вещи не зарабатываются. А в подарок, я думаю, принять вполне даже можно.
– А кто… подарил? – спросила Ольга, замирая окончательно, потому что дядя Миша почти совершенно ее убедил.
– Ленька Пантелеев, – ответил дядя Миша. – Он мне полушубок подарил для зимы, хороший очень, а то мой-то пообносился. Ты думаешь что? Ленька меня еще с зимы заприметил. Хороший парень, да. Встретит и смеется. Ты, говорит, дядя Миша лохмач такой, просто как медведь, вся одежонка на тебе клочьями, но ты, говорит, не печалься, поскольку Революция скоро подарит тебе новую шубу. Век, говорит, мерзнуть не будешь. Я ему говорю: такие, говорю, обещания протухли еще восемнадцатым годом, а уж теперь и подавно, так что жить и помирать мне в старом моем тулупчике. А он только смеется… И вот смотри ты, обещанье выполнил. А в кармане эта цацка лежала. Ну, думаю, подарю какой-нибудь графине, какая подвернется поласковее.
– Я не графиня! – Ольга вспыхнула.
– Так я не в дурном смысле, – вздохнул дядя Миша. – Мне уж поздно во всех этих смыслах рассуждать… А вы, кобели, не смейтесь! – цыкнул он на своих соседей по лавочке, которые подслушивали беседу и веселились. «Цацка» мало их интересовала, поскольку ни продавать такую вещь, ни тем более связываться с Пантелеевым никто охоты не имел.
– Я возьму для театрального реквизита, – решила Ольга. Она взяла украшение и завязала его в платок. Затем встала. – Ну, спасибо, дядя Миша. Ты помог революционному театру.