Он вспомнил о ее ногах и подумал, что их надо немедленно растереть, чтобы спасти от обморожения. Наклонившись, он поспешно разгреб снег вокруг ног, и почти одновременно с ним наклонилась она, правой рукой отбрасывая снег, а левой — растирая ноги от колена к щиколотке.
Тепло заливало его ноги, от колен к стопам, но пальцы сводила судорожная боль, которая усиливалась по мере того, как тепло приближалось к ним. Тогда она стала растирать пальцы обеими руками, и спустя минуту он уже почувствовал облегчение. Теперь он опасался только одного — что она перестанет растирать пальцы еще до полного исчезновения боли. Действительно, она остановилась на мгновение, но, переведя дыхание, принялась снова разминать и массировать пальцы и уже не оставляла их, пока боль не прошла.
Поднявшись, она увидела, что снега нет. Не только в воздухе, но и на земле — у ее ног — нет снега. Он не удивился этому, и девушка, которая сидела рядом с ним, тоже не удивилась.
— В конце концов, — сказал он себе, — они правы: это было бы нелепо — удивляться естественному течению вещей.
Подул ветер. С юга. Она повернулась лицом к ветру, опустила воротник, расстегнула пиджак вверху и подставила грудь току теплого воздуха. Потом она распахнула пиджак целиком и подставила току теплого воздуха живот.
Черное ядро, на котором она стояла, укрывалось зеленой, шершавой, с острыми игольчатыми вершинами, травой. Потом, когда трава укрыла его полностью, черное ядро стало быстро расти, наступая на белое поле. Сначала черные, как земля, кольца беззвучно, с поразительной точностью, пригонялись одно к другому; но вскоре из ядра выбросилось к югу несколько длинных зубцов. Зубцы были разные, однако те, что поменьше, продвигались быстрее и дальних, наружных границ белого поля они достигли одновременно с большими.
Черные зубцы, как свежераспаханные клинья чернозема, стремительно прорастали травой, а белые просветы. между ними съеживались на глазах, теснимые со всех сторон тучными землями.
Теперь пиджак был ей уже ни к чему — не только на юге, откуда светило солнце и дул теплый ветер, но и на севере воздух был хорошо прогрет. Она сбросила пиджак и повернулась спиной к югу, чтобы солнце, которое еще не достигло зенита, равномерно обогрело все ее тело.
Солнце, заметно тяжелея, ложилось ему на плечи, лопатки, спину и поясницу. Вскоре он забыл про плечи, про лопатки и спину: он чувствовал только поясницу, в которой — он не успел заметить, когда именно, — возник свой собственный источник тепла. Он был сродни солнцу, но, кроме тепла, он источал томление и тревогу, которые быстро сменялись ощущением чудовищной силы и яростным нетерпением.
Внезапно девушка повернулась лицом к югу — они встретились глазами. Он смотрел, не отрываясь, в глаза, но видел ее всю — закатанные почти до паха брюки; свободно опущенные, чуть согнутые в локтях, руки: вздрагивающий живот; развернутые — с едва заметным уклоном назад — плечи; и грудь — очень высокую, на перехваченном дыхании, грудь.
Еще мгновение, чувствовал он, она сделает шаг, другой, третий и, превозмогая тысячелетнюю привычку к осторожности и сопротивлению, побежит с распростертыми, чтобы сразу принять его, руками. Нет, тут же поправился он, когда девушка сделала первый шаг, она будет идти медленно, очень медленно, как бы велико ни было ее нетерпение.
И он тоже будет идти так — не замедляя и не ускоряя шага. Не замедляя. Не ускоряя.
И руки свои она положит ему на плечи не сразу, а после паузы, продолжительность которой будет зависеть не только от нее, но и от него. И он обнимет ее…
Погас свет. Она сделала в темноте еще несколько шагов в его сторону, он подался вперед, прислушиваясь к шагам в темноте, — они приближались и звук их усиливался; потом вдруг он сообразил, что шагов босых человеческих ног по траве с такого расстояния услышать невозможно, и перестал прислушиваться.
Но звуки не исчезли: хотя девушки на сцене уже не было, инерция ответного движения еще сохраняла свою власть над людьми в зале, и ногам их, прежде чем успокоиться, предстояло сделать не менее полудюжины шагов на месте.
Между тем над огромными, как городская площадь, подмостками занималось, пока люди в зале дохаживали последние шаги навстречу девушке, которой уже не было, розовое утро. Розовое, как пух фламинго. Островерхие дома, крытые глянцевитой черепицей, располагались вдали так плотно, что казались прилепленными друг к другу — не только глухими стенами, где нет окон, дверей, балконов, но и фасадами, и было непонятно, как проникают в эти дома люди.
Из переулка слева вышли трое. Они едва держались на ногах, и стоило свалиться одному, за ним без промедления, норовя подсобить другу, следовали остальные. Когда они затевали свою возню у стены дома, на втором или третьем этаже распахивались ставни и крепкие женские руки выплескивали из необъятного медного таза помои. Отряхиваясь, все трое наперебой кляли дожди, которым не видно конца, и небо, на котором нечистот еще больше, чем на здешних улицах.
Свалившись у красной кирпичной башни с прямоугольными зарешеченными оконцами в десяти метрах от земли, они уже не пытались снова встать на ноги, потому что, как объяснил один из них, здесь хорошая погода и не капает с неба Двое других сказали: правильно, в этом месте хорошая погода, и пренебречь им могла бы только свинья, которую господь лишил своей благости.
Умостившись треугольником так, что ноги одного служили изголовьем другому, они, наконец, угомонились и спустя десяток секунд уже храпели наперегонки.
Прокричал петух — первый с восхода солнца, осипшим после ночи голосом. Из соседнего дома ему ответили двое — такими же осипшими голосами.
На кирпичной стене башни, метрах в пяти-шести от основания, стали проступать очертания камеры со сводчатым потолком — не плоской, как на театральном холсте, а натуральной, в трех измерениях. Грани кирпича приобрели прозрачность слегка запыленного стекла, а швы, соединявшие их, почернели, как прутья решетки, крытые копотью и временем.
За решеткой, у стола посреди камеры, сидел человек. Обе руки его, сжатые в кулаки, лежали на столе. Изредка он поворачивал кулаки и рассматривал их удивленно, будто непонятно было, чьи они и откуда они здесь. Затем, убеждаясь, видимо, что это его собственные руки, он досадливо морщился, потому что руки были чересчур изящны, чересчур слабы и при здешней решетке явно не способны были бы сослужить добрую службу своему хозяину, вздумай он выбраться наружу.
Язычок пламени над глиняным черепком беспорядочно кланялся влево и вправо, не то подчиняясь человеческому дыханию, не то убегая от него. Человек поднял левую руку и протянул палец к огню. Язычок прогнулся дугой, охватывая палец, а человек улыбался, словно это был чужой палец, палец врага, которому огонь причиняет боль.
Он смотрел на человека в камере, который держал палец над огнем, и по мере того, как росла боль, росло и чувство мстительной радости: человек карал свою слабость. Но внезапно он почувствовал нестерпимую боль, и тот, в камере, отдернул руку.
На потолок легла узкая, как дверная щель, полоса света.
— Солнце, — сказал человек и заплакал. — Солнце.
Успокоясь, человек осмотрелся, слегка удивленный и растерянный, как всякий, кто привык искать свои очки, бумагу, перо, чернила. Увы, чуда не произошло — ни одной веши, кроме тех, которыми снабдили его здешние тюремщики, в камере не было. Тогда он поднялся и, подойдя к стене, стал быстро водить по ней пальцем. Красную стену прожигали, дрожа и вздергиваясь, пока человек писал, ослепительно белые слова:
Зачем, зачем моей весною
От книг бежал я в кабаки!
Пишу я легкою рукою,
А сердце рвется на куски…
После этих слов человек закрыл лицо руками. Он не стонал; не всхлипывал, не вздрагивал — только из-под ладоней по грязным, давно не мытым, рукам сбегали торопливо, как слезы, две широкие, толщиной с вену, струи.