Толпа несла его с прежней силой, но теперь у него появилось нелепое ощущение скафандра, плотно, будто натянутая резина, облегающего тело. Прикосновения и толчки воспринимались как пространственно удаленные, пропущенные через амортизирующую среду. Эти ощущения были предвестниками отчаяния, которое, вопреки всякой логике, сочеталось с предельной инертностью и безразличием, нисколько не влияя на них и не подвергаясь никакому воздействию с их стороны.
Белка в своем беличьем колесе развивала бешеную скорость, но ленивец, который взбирался на дерево рядом, доводил до безумия своей медлительностью.
Что же это, хотелось ему крикнуть, что! Стяните с меня проклятый скафандр, дайте мне свою силу, немножечко своей силы, люди! Хотя нет, разве они не дают мне своей силы? Ведь это я не могу сделать их силу своей — раньше мог, а теперь не могу. Они дарят мне свою силу, как прежде, а я не могу принять ее, потому что…
Он не знал, почему — он знал только, что так бывает, но почему так бывает, он не знал. Когда ему было хорошо, он спокойно и уверенно работал: сначала объемное и ароматическое телевидение, потом телевизионные фантомы, которые почти как настоящие живые люди потом…
У него были еще какие-то планы, но теперь они потеряли смысл, эти планы, и он забыл их. Совершенно забыл, как будто их никогда и не было.
На проспекте Эйнштейна зажглись огни. Невидимый жонглер перебрасывал огни с этажа на этаж, с дома на дом, с левой стороны проспекта на правую. Вечернее небо над человеческими головами пронизывалось беззвучными молниями, которые пробегали стремительно, как энцефалограммы на экране гигантского кинескопа. Мерцающий силуэт девушки с прямыми плечами и непомерно вытянутой талией призывно протягивал руки — когда руки воздевались к небу, было понятно, что девушка ждет солнца. Потом девушка вдруг начинала дрожать, и в груди ее загоралось мерцающее алое сердце. Ритм сердца учащался с каждой секундой — оно уже не мерцало, а пламенело; девушка медленно, как будто против своей воли, отступала к стене дома, и было ясно, что с минуты на минуту ее настигнут. Но в то самое мгновение, когда она прижималась вплотную к дому и отступать было уже некуда, силуэт исчезал.
Спустя четверть минуты все повторялось сначала.
Прежде эта девушка, в страхе отступающая к стене, тревожила, его — тревожила и манила своей беззащитностью, которая пробуждала в нем ощущение его собственной силы. Он очень хорошо понимал, что все это игра с призраками, но ощущение силы было неподдельным, и он привязался к этой отступающей в страхе девушке.
Сегодня девушка не пробуждала в нем силы, сегодня она оставалась только тенью, и его воображение бессильно было вдохнуть в нее жизнь.
— Фантомы, фантомы, — твердил он про себя, — одни фантомы.
На площади «XX век» показывали световую панораму «Хиросима». Вчера он смотрел здесь панораму «Ковентри», а на прошлой неделе — «Напалм — оружие варваров». Рушились и горели города, люди в световых контурах, обезумевшие от ужаса, носились по улицам городов, ставших пеплом, зарывались и проваливались в землю, из которой дороги назад не было.
Сегодня он ничего не чувствовал — сегодня он только понимал: Хиросима — великая трагедия XX века.
Это ему объяснили еще в школе, и он запомнил это объяснение навсегда.
Толпа безостановочно несла его через площадь «XX век». Теперь, при искусственном освещении, человеческие лица приобрели ртутный оттенок, и в каждом из них было что-то от маски, безукоризненно облегающей живую человеческую голову. Даже гримасы этих лиц, казалось, стеснены масками и не так свободны, как днем, при свете солнца. Они жили своей жизнью, эти маски, и она представлялась ему такой же реальностью, как жизнь девушки с мерцающим сердцем, эту реальность можно было включать и выключать одним движением кисти, положенной на рубильник.
Потом люди, хотя сила их не убывала ни на мгновение, стали почему-то маленькими и далекими, будто к его глазам мгновенно, невидимо для него самого, приставили перевернутый бинокль. Голоса людей тоже стали далекими, отдельных слов он не воспринимал — только торопливый, напряженный шепот, который временами переходил в тяжелый, как из-под земли, гул.
Он очнулся на Франсуа Вийона — тихой окраинной улице, в полукилометре от лимана, с которого подымался гнилостный запах разлагающихся в воде трав и камыша. Чтобы прийти сюда, надо было пересечь двенадцать других улиц — он не выбирал маршрута, он очнулся на улице Франсуа Вийона, и ни одна из тех других двенадцати, пересеченных им, не оставила следа в его памяти.
Улица была плохо освещена — только в конце ее, ближе к лиману, над невысоким порталом светились лиловые слова «Театр-гомо». Красное табло извещало, что свободных мест в театре нет. Он стоял у распахнутых дверей, внушая себе, что ждать бессмысленно, что надо повернуться и уйти. Он переминался с ноги на ногу, но сделать действительный шаг, который уводил бы его от театра, он все еще не мог.
Внезапно справа от него что-то щелкнуло и вслед за щелчком резкий, как у робота, человеческий голос приказал ему пройти в шестой ряд амфитеатра, центр — там будет приготовлено для него кресло. Потом тот же голос, но уже без прежней резкости, сказал:
— Мы знаем вас и очень рады вам.
Он улыбнулся: двести лет назад попы встречали такими словами еретика, который вернулся к богу, а спустя сто лет в клубе атеистов так встречали попа, который отказался от своего бога.
Здесь запомнили его — прошлым летом он и пятеро других из конструкторской группы «Телевидение фантомов» трижды появлялись на газетной полосе. Еженедельник «РТ» писал тогда, что театр, смерть которого казалась неминуемой еще в XX веке, теперь действительно доживает последние часы своей жизни. Великой и прекрасной жизни, неизменно добавлял «РТ», который твердо знал, что эпитеты, даже самые неумеренные, не вскружат головы умирающему.
— Они помнят тебя, — снова донеслось извне, — и рады тебе.
Он прошел к своему креслу, напряженно прислушиваясь к шуршащему звуку, возникавшему у него под ногами. Звук был очень слаб и, кроме него самого, едва ли кто-нибудь слышал этот звук, но он готов был остановиться всякий раз, когда предстояло сделать следующий шаг. Уже сидя в кресле, он понял, откуда шел страх: человек на сцене — человек в костюме арлекина с белым, как толченый мел, лицом — отчаянно корчился, превозмогая чудовищную боль сердца и стыд перед людьми, которые видят эти его муки; чудовищная боль сердца и стыд перед людьми убивали человека, но никто не услышал его голоса.
Человек с белым, как толченый мел, лицом умер — мышцы его одеревенели, он стоял прямой, как мумия, со сложенными на животе руками; лицо, освобожденное от гримасы страдания, было бесстрастно и напоминало о вечности, не подвластной времени, потому что она сама — время. Потом какая-то сила стала уводить его с авансцены, но, странное дело, он не только не уменьшался, как полагается всякому предмету, когда он удаляется, а напротив, заметно увеличивался, так что, казалось, еще полминуты, еще четверть минуты — он заслонит собою огромный экран в глубине сцены. Зрители, следуя за ним, безостановочно подавались вперед, горячечно ожидая последнего мгновения — когда человек на сцене закроет своим телом экран.
Едва человек стал удаляться, увлекая за собою сидевших в зале людей, он тоже подчинился этой непонятной силе, но, подаваясь вперед, он все время чувствовал, что отстает от людей, что отставание это равно десятым долям секунды, которых он вроде бы и замечать не должен, однако ощущение диссонанса становилось все мучительнее и могло завершиться только одним — катастрофой.
Миллисекунды отделяли его от катастрофы, но этих миллисекунд, которые требовались ей, чтобы созреть сполна, уже не было: на сцене погас свет — человек исчез. Люди откинулись облегченно к спинкам кресел — он чувствовал, как расслабляются их кисти на подлокотниках, как выпрямляются пальцы ног, только что сведенные судорогой, как тело, внезапно ставшее грузным, утопает в мякоти кресла.