— Чудак вы, Умберто, — проговорил он, смеясь, — ей-богу, чудак.
Через день я дал себе установку: спать не больше трех часов в сутки. Но бодрость не покидала меня ни на минуту, и к концу недели единственной неприятной мыслью была мысль о трехчасовом ежесуточном сне, как грандиозном и нелепом расточительстве. Мне были чужды всякие ходячие расчеты, вроде того, что одна восьмая жизни уходит попусту, что из каждых восьми дней один я провожу на творческом уровне покойника. Нет, об этом я не думал — просто у меня появилось ясное и твердое ощущение, что спать нужно по два часа.
Но самое досадное, чем больше я работал, тем острее сказывалась нехватка времени. Я говорю не о том, что тяготили своей незавершенностью отдельные работы, а об удручающих ежесуточных паузах в едином энергетическом и эмоциональном цикле. Это, примерно, как на киносеансе, где через каждые двадцать две минуты рвется лента и на две минуты вас погружают в нудную бестолковую тьму. И беда не только в этих двух минутах: ведь думать-то о них начинаешь загодя!
Наконец, вся эта канитель мне здорово надоела, и я решил полностью исключить сон из своей жизни — сначала на неделю, а дальше… дальше видно будет.
Тешило ли это решение мою гордость? Нет, чистосердечно говорю: нет. Собственно, и гордиться-то было нечем. И не только потому, что вспоминалась история Франьо Микулича и Антони Руби, проведших по двадцати лет без сна, а потому — и это главное! — что тщеславие во всех его видах и подвидах целиком оставило меня. Я хочу сказать, что и в этом — в одолении тщеславия — не было никакой моей заслуги: тщеславие не покидало меня в предыдущие двадцать лет моей сознательной жизни, сколько я ни школил себя, а теперь вдруг так, само по себе, прошло.
Чувствовал я себя превосходно. Голова всегда была ясна, и никакой тяжести, никакого угара, которые прежде у меня случались к концу дня, теперь не существовало. К двенадцати часам я ложился или садился в кресло, отбросив спинку до сорока пяти градусов снаружи, и читал до рассвета. Записей я не делал, потому что все нужное удерживалось в памяти без усилия.
За час-полтора до восхода солнца я выходил на кольцевую аллею и пробегал три километра, чтобы… странно, но я не могу объяснить, зачем это было нужно. Впрочем, разве недостаточно того, что пробежка доставляла мне удовольствие?
Иногда я выходил из дома пораньше — за четверть часа до трех, чтобы посмотреть, как угасает ночное солнце — цветок опунции.
У меня появлялось ощущение единого с ним угасающего ритма, но, когда он сгорал, я не чувствовал ни печали, ни грусти, и ночь не делалась нисколько темнее оттого, что еще раз померкла опунция.
В среду, часов около шести утра, я встретил на аллее синьорину Зенду.
— О, синьор Умберто, — воскликнула она, — так рано!
— Не раньше вас, синьорина, — возразил я, и она рассмеялась, подняв руки кверху.
— Нет, Зенда, это я должен поднять руки.
— Послушайте, — сказала она очень серьезно, с тем оттенком изумления, который женщины придают своему голосу, когда хотят польстить мужчине, — но если все станут сдаваться, кто же будет брать в плен?
— О, Зенда, — мне отчаянно хотелось взять ее за руки и встать на колени, — если бы все победители были так скромны и великодушны!
— Не надо, — прошептала она, — не надо, Умберто. Вы сегодня какой-то… необычный.
— Нет, Зенда, — запротестовал я, — нет, просто сегодня я впервые позволил себе быть самим собою. Ах, если бы вы знали…
— Умберто, — прервала она меня, — мне так хотелось бы достать… — Она не успела еще поднять руку она успела только показать глазами, а я был уже на цереусе. Плод, который ей понравился, висел метрах в двенадцати от земли. Дорога к нему была утыкана плотными, чуть не роговыми, иглами кактуса, но через две минуты я стоял уже перед синьориной Хааг с плодом в руках.
— Умберто, я не знала, что мой… коллега, — она задумалась, но в конце концов произнесла именно эти слова, — феноменальный спортсмен.
Синьорина Зенда была восхищена, по-настоящему восхищена — и этим чувством светилась она вся, многоцветная, добрая и невесомая, как утренняя фея. Она была мучительно прекрасна, но только один раз — передавая плод — я позволил себе прикоснуться к ней, к ее смугло-золотистым пальцам.
Мы гуляли с ней до восхода солнца. Она домогалась полного перечня моих спортивных рекордов. Я отвечал ей, что всерьез занимался только утренней гимнастикой, и она от души смеялась, сияя синими своими глазами. А потом она сказала — если головоломный бросок на двенадцатиметровый цереус всего лишь утренняя гимнастика, то что же тогда вольтижировка или даже акробатика под куполом? — и добавила укоризненно:
— Умберто, вы отбиваете хлеб у бедных циркачей и при этом еще разыгрываете скромника. Умберто, это большой грех.
Господи, она шутила, она все время смеялась и шутила, а мне нужны были все мои силы, чтобы ограничиться этим — шутками и смехом!
Пока она была со мной, рядом, я знал, что теперь уже не смогу работать спокойно, но едва мы расстались, я перестал думать о ней: она удалялась быстро, как на экране, как самолет над морем, превращаясь в точку, прежде чем окончательно исчезнуть. Среди дня, правда, я вспомнил о ней — когда в лабораторию зашел Джулиано, чем-то встревоженный и озабоченный, — но один только раз, да и то было это как воспоминание о воспоминании, а не мысль о человеке, который сегодня утром был рядом.
Альмаден вернулся дней через десять. Он был, как всегда, молчалив и сосредоточен. Мне показалось даже, что он еще больше ушел в себя. Но, возможно, это впечатление создавалось его худобой, которая до поездки в Боготу то ли была не так заметна, то ли была на самом деле меньше.
Я ни о чем не расспрашивал его — не потому что Россо достаточно откровенно очертил круг моих прав, и не потому, конечно, что Хесус замкнулся, исключая всякие поводы для разговора. Нет, мне просто решительно было плевать на все его дела. Точнее, для меня наконец перестали существовать всякие дела, кроме моих собственных.
Может, у Альмадена было то же, что у меня? Эта мысль впервые пришла мне в голову, но тут же, вслед за ней, пришла другая: так или этак — не все ли равно? К причине почти всегда ведет дорога назад — от следствия. А какое мне дело до следствий, если они касаются исключительно Альмадена, или Россо, или миллиона других людей!
Третьего дня утром, тоже часов около шести, мы опять повстречались с синьориной Зендой на аллее — в этот раз прямо у моего дома. Она сказала, что замечает какие-то перемены во мне. Я попросил ее уточнить, какие именно, и она разразилась целой филиппикой против себялюбия, индивидуализма и эгоцентризма.
— И это все во мне одном? — спросил я.
— Да, — ответила она решительно, — да, Умберто.
— Ах, — воскликнул я, — тогда, моя красотка, ты позволь себя обнять! И не вздумай вдруг, молодка, от Умберто убегать!
Но, черт возьми, она расхохоталась, игриво хлопнула меня по щеке и убежала в кактусы. Я искал ее добрый час, взбирался на пятнадцатиметровые цереусы, с которых просматривалась вся территория, но Зенды нигде не было. А потом, когда пришло время работы, я опять, забыл о ней, и даже после полудня, когда синьор Джулиано вспомнил о моей утренней встрече с Зендой, мне вовсе не хотелось говорить о ней. Мне было абсолютно безразлично, как он узнал о нашем свидании, но он сам объяснил мне, что встретил синьорину Хааг, очень возбужденную и взволнованную.
— По-моему, — сказал он, улыбаясь, — она не слишком равнодушна к вам, Умберто. А вы?
— Она убежала от меня, Джулиано, и я не нашел ее.
— Умберто, — он шутливо погрозил мне пальцем, — вы уходите от прямого ответа.
— О, синьор, разве в любви возможны прямые ответы!
— Ну что ж, Умберто, желаю успеха. И вам и… — на мгновение он задумался, — и синьорине Хааг.
— Благодарю, — ответил я, хотя мне показалось, что голос его был жестковат и категоричен, что такой голос уместен на лекциях по векторной алгебре, но не в пожеланиях счастливой любви.